— Поезжайте, девушка, в Луцк, — сказал не менее одураченный судья, — и вот вам мой совет: не занимайтесь больше глупостями...
Судебный процесс напоминал колесо, в котором бегала белка. Оно крутилось чем дальше, тем быстрее, пока все не слилось: и белка, и само колесо. В глазах начало мелькать, входили свидетели, что-то говорили, выходили... Иногда белочка останавливалась, и перед глазами представал пустой зал, судьи и свидетели...
Опрашивали Ярослава К. Высокий, статный, с фигурой спортсмена, он держал себя непринужденно, иногда удивлялся тем мелочным вопросам, которые ему задавали.
— Вы знаете, что за ту фотокопию книги, которую вы сделали, вас надо судить?
— Судите, если считаете необходимым, — он сказал это безразлично, с таким безразличием берут в трамвае билет.
Прокурор все перепутал. Очевидно, он мало ознакомился с делами, и вопросы, которые должен был задавать кому-то, уже четвертый раз задавались мне.
— С какой целью вы поручили Ярославу К. сделать фотокопию книги?
— Какую фотокопию? — спросил я.
— Извините, — смущенно перебил прокурора судья, — вы не того спрашиваете, кого нужно!..
Прокурор закряхтел, как будто его снова на чем-то обвели. Вытирал лысину и в замешательстве поводил плечами.
Белочка подмигнула прокурору, он ощетинился на нее, она подмигнула снова, и колесо закрутилось...
Утром нас затолкали в машины — черные вороны — и повезли всех на Пекарскую, в помещение областного суда. Мирослава Зваричевская была в хорошем настроении и читала строки из стихотворений Шевченко, написанные 120 лет назад в тюрме:
«Згадайте, браiя моя...
Бодай те лихо не верталось!
Як вы гарнесенько i я
Из-за решотки визирали...»
— Тише, вы там, — гаркнула охрана, но этот крик потерялся среди смеха, который неожиданно охватил наш ворон.
— Слава... слава... слава... — кричала толпа, что запрудила всю Пекарскую (такое было все пять дней). Нам бросали цветы, они падали на металлическую крышу машины, сквозь щель в дверях, к нам. Когда мы шли в помещение суда, то шли по ковру из живых весенних цветов, нам жаль было их топтать, но мы не могли наклониться, — нас вели крепко, до боли стисув локти. Я вспоминаю одного типа, которому упал на фуражку цветок. Это был пузатый военный, он оглядывался вокруг себя, как затравленный заяц. Ему кто-то показал на цветок, и он стряхнул его с фуражки с такой ненавистью и страхом, как будто там была маленькая бомба.
— Михайло, держись! — крикнул из толпы Иван Дзюба Горыню, — держись!
Я лишь успел увидеть его лицо, увидел на какой-то миг, как Лина Костенко пробиралась сквозь строй охраны, ловко вложила в руку Мирославы Зваричевской плитку шокалада, Начальник изолятора как безумный метнулся к Мирославе и выхватил плитку назад.
— Черт его знает, может, она отравлена?..
Белочка остановилась и удивленно посмотрела на прокурора. Тот, надушенный и торжественный (лишь проклятый пот все портил), читал из груды бумаг:
— «... Товарищи судьи! Песня цифр все возрастающих успехов нашей промышленности звучит все могучее!.. Сотни тонн внепланового угля... чугун и сталь... шерсть и волокно... молоко и яйца...»
Белочка удивленно хлопнула глазами, прокурор недовольно косился на нее, сердито надувал щеки, пыхтел, а она подмигнула ему, у него задергалась бровь, и снова густо засверкал на лысине пот, он схватился за спасительный платок, потерял строчку, которую должен был читать, белка вскочила — и колесо снова закрутилось...
Лина Костенко... С ней тут тоже ничего не могли сделать, как и с ее поэзией. Они обе жили на этом нелепом процессе, они обе негодовали, как могут негодовать лишь честные люди, смелые и настоящие граждане. Ее предупреждали... пугали, уговаривали, намекали ей почти при первом знакомстве, и даже незнакомые говорили про ее большой талант, которому еще необходимо расцвести, и говорили, что ее место не тут, на Пекарской, а дома, в комнате, где покой и тишина. А она смеялась им в глаза, а она злилась, как могут злиться только поэты. Но она забыла сейчас про то, что она поэт. Другие, маленькие и большие графоманы, в это время пугливо замыкались в своей конуре-душе и клепали стихи, которые сулили им славу и премии, коньяк и «Волги». Она смотрела людям в глаза, она искала в них совести, и пусть они простят ей это...
Белочка остановилась, перестало мелькать колесо. Прокурор как раз делал экскурс в седую старину. Нет, скажем прямо, обратился не к такой уже и глубокой, а как раз ко времени Австро-Венгрии.
— Вот эти отщепенцы, товарищи судьи, не любят приятного великого русского языка. Я как-то был во Львовском университете, я часто туда захожу, в тот, значит, храм науки, там мне на одной кафедре друзья предложили стихотворение Маркияна Шашкевича, которого я, кстати, давно знал. В темной мгле Австро-Венгерской империи такая светлая натура — их земляк, извините, разве у таких отщепенцев может быть такой земляк, как Маркиян Шашкевич? И как тот, понимаете, тянулся своими взглядами к великому русскому языку. Вот послушайте, как он писал про него: