«Михайло Михайлович», — думал я. Он на месяц забывает о своих йогах, когда получает от сына весть. Он ходит и всем улыбается. Он забывает о своем скептицизме и становится разговорчивым, даже слишком. Он рассказывает о своих встречах с поэтом Олесем, он читает его стихи, это было в Праге, в старинном кабачке. Там они пили плзенское пиво, и там теперь установлена мемориальная доска над столиком, где сидел великий Олесь.
Теперь иногда Сороку вызывают в Киев или Львов. Они натягивают на него черный смокинг и ведут в театр. Он смотрит Корнейчуковы «Страницы дневника». Его ведут в институт кибернетики, где седоволосые профессора жмут ему руку и знакомят с наукою. Тогда Михаил Михайлович смеется
— Они жмут руку, — говорит он, — и не знают, что это рука зека. Они забыли бы про свои науки, если бы дознались, что это за «канадец».
Его водили по Львову элегантно одетые мужчины. Он все вспоминал и ему было больно. Это было не знакомство с прекрасной жизнью, а издевательство: ему бросали в глаза, что он может не увидеть всего этого, а может и... Его выбор. Это страшно — двадцать лет не ходить тротуаром и не дышать человеческими запахами. Он состарился, отвык, и все это сейчас утомляет. Радость старит его.
«Не молодеет светлым лицом», — думал я.
А когда он медленно успокаивается, отходит назад за свою маленькую скалу, он снова опирается на палку скептицизма. Тогда он снова заходит сбоку и здоровается первым. Тогда он снова хитро жмурит глаза. Тогда он рассказывает, что его уже раз расстреливали. Несколько месяцев он ждал исполнения приговора и представлял себе изрешеченные грудь и стены: вояки не всегда попадают в тело. И еще вспоминал сына Богдана. А потом ему хотелось, чтоб все изменилось, чтоб день начиналося не с утра, а с вечера, это на одно мгновение, тогда можно было бы увидеть свою смерть и знать наперед, чего ждать, так легче жить. Ему представлялось, как целыми ночами пришивает на пиджак сына оторванные пуговицы.
«Михайло Михайлович,» — думал я. Он знает несколько иностранных языков, он прекрасно знает современную литературу и даже имеет своих любимых писателей.
— Их можно посчитать на пальцах одной руки, — говорит он и поднимает тогда вверх руку. — Мир не стоит этой руки, — говорит он. Он показывает ее каждому и говорит, что вечный круговорот мира не стоит одной неизменной руки, которая держит ложку баланды. Даже творец мира стоит растерянный и пожимает плечами. Этот Эйнштейн говорит: «В мире все так сложно, что я изобрел теорию относительности и не в состоянии сказать, что это такое»...
■
Я попал в машинный. Меня предупреждали против него, но зек не решает тут своей судьбы. Простоять целую смену за сверлильным. Выбивали пазы для кресел. Мне кричали: «Дадим стране больше качественных дырок для задних ножек!» Грохот был неимоверный. И в ушах грохотало, как грохочет, когда рядом проходит поезд. Норма: триста двадцать задних ножек, пятьсот шестьдесят передних. Нормы не получалось. Мастер кричал:
— Давай дырки, или получишь шизо!
Шизо тоже не было.
— Ты счастливый, — говорил «большой писатель с мировым именем» Даниель, как иронизировал мастер. Даниель обрезает царги на шипорезном, рядом.
— Ты счастливый, с тобой можно сачковать.
Мы идем. Прокрадываемся в сушильню. Залезаем на верх деталей, которые заканчиваются под самым потолком.
— Ты знаешь, — говорит он, — я люблю свой шипорезный, — царгу вперед, царгу назад — рифма. Десять царг — десять рифм. Производственные рифмы, — ты послушай...
Ему можно позавидовать. Ко мне рифмы не идут.
— Ты бросай свой сверлильный, получишь за это, как я, шизо, а потом прозводственно-рифмующий шипорезный.
Надзиратель вылезает из-за возка:
— Шо, Даниель, опять греем антисоветскую задницу? Ану, кончай доить козу! Слазь!
Уже обед и мы идем в столовую. Очередь немилосердна. На стене объявление: «Кто нашел ложку, прошу передать в третий сборочный. Раб Задорожный».
Пока получишь щи, можно прочитать Дрозда. Достаточно пройтись глазами по нескольким абзацам, как возбуждается аппетит. Подходит Кнут:
— Что, молодую столовскую прозу изучаешь?
— Она высококалорийна, — говорю.
— Тогда не забудь кинуть эти калории в «щи», смотришь — и потолстеешь.
Кто-то ругается, но это уже не касается Дрозда. То есть, повара.
— Апять, суки, гнилую капусту в...
— Имейте в виду, — говорит ингуш Али Хашагульгов, — у зека не должна упасть на землю ни одна крошка хлеба!
И он держит свой хлеб над миской, как ребенок.
Кто-то крошил петрушку — зелень облагораживает постные, как кирза, «щи». Кто-то доливает подсолнечное масло или комбижир. Райская жизнь.