Я изумился тишине, неожиданно заполнившей комнату. Возле меня уже никого не было, я даже не заметил, когда все вышли. Я был один, сплюснутая, как у нищего старика, голова болела, и я подумал: «Вы ушли и забрали меня с собой». Я подумал, что на дворе уже темно, что медленно затихает уличный шум, и что с утра у меня не было ни крошки во рту. У меня было несколько копеек, в конце концов на них можно было купить пирожков и перекусить где-то в подъезде. Я так увлекся этой мыслью, что даже вскочил, чтоб итти. Кажется, я даже шагнул, раз, два, но передо мной неожиданно вырисовались зарешеченные окна, и кто-то ехидно спросил:
— Куда, ваша милость?
Правда — куда? — подумал я и оперся о стол. Если не покупать пирожков, можно взять такси и поехать домой, там меня ждет встревоженная жена. Если же потратиться на пирожки, то не хватит и на трамвай. Я поглядел на окна, оглянулся на дверь, я был наивным узником, утешающим себя болтовней, как болтливые бабы.
Кто-то вошел. Да. Я даже не повернул головы.
— Следуйте за мной, — услышал чей-то приказ и покорно, не торопясь, пошел следом.
После всего гама, не смолкавшего вокруг, я наконец очутился в просторной комнате. Со мной вежливо поздоровался с виду спокойный человек, назвавшийся моим следователем. Я сразу же почувствовал к нему какую-то внутреннюю симпатию, по меньшей мере этот человек стал для меня соломинкой, за которую я, как утопающий, схватился. «Наконец-то, — думал я, — после стольких часов неизвестности я узнаю что-нибудь о себе. Что бы это значило, что?..».
— Вы, Михаил Григорьевич, — проговорил он помолчав, ласково усадив около себя, — заподозрены в распространении в городе Львове антисоветской националистической литературы. Сейчас мы этот вопрос выясняем, и вам нечего волноваться. Немного потерпите — и пойдете домой. Но... все зависит от того, насколько чистосердечно вы признаетесь во всем.
Мне не в чем было признаваться, я так и сказал ему. Он с укоризной выслушал меня, потом поспешно что-то записывал, вставал с кресла, и, заложив руки за спину, внимательно глядя в зарешеченное окно, играл авторучкой... Затем медленно поворачивался ко мне, очень медленно, и внимательно смотрел в глаза. Я чувствовал в его взгляде немое недоверие, какую-то беспечную скептичность, иногда даже открытый цинизм. Я особенно чувствовал это тогда, когда он утомленно посматривал на решетки, недвусмысленно намекая на их назначение: ну что ж... несомненно есть возможность познакомиться с ними поближе...
Постепенно наш разговор зашел так далеко, что мы даже не могли определить цели нашей беседы. Как старые друзья, долго не видевшиеся, которые наконец встретились, мы в какое-то мгновение неосторожно высказали друг другу все, что есть, а расставшись ломали голову: о чем это мы говорили? Мы касались вопросов искусства, литературы, но разговор сразу же обрывался, поскольку его интересовало что-то другое, о чем ни он, ни я не имели понятия. Мне казалось, что начав этот разговор, он из деликатности должен был через силу поддерживать его.
Мы говорили о свободе слова, о новом понимании диктатуры пролетариата, которая, по определению в «Программе КПСС», «выполнила свою историческую миссию и, с точки зрения требований внутреннего развития, перестала быть необходимостью в СССР», что «государство...на современном этапе преобразовалось в общенародную державу, в орган выражения интересов и воли всего народа...». Я цитировал на память почти всю торопливое, видно люди куда-то спешили, работали, но работа требовала секретности, и поэтому отовсюду до меня доносился чей-то требовательный шепот:
— Ш-ш-ш-ш! Тебе, тебе, тебе гаварят!... Не положено!
Загремели засовы сверху и снизу, заскрежетал, как