— Та-ак... — сказал следователь и повел на меня серыми глазами, в которых я неожиданно поймал оттенок неприкрытой неприязни. — Какую литературу антисоветского содержания вы (в разговоре он всегда «тыкал», а когда вел протокол, то «выкал») получали от Ивана Светличного из Киева и от Богдана Горыня во Львове?..
Я хорошо знал этих людей. Светличный нравился мне, как умный, уравновешенный человек, талантливый критик, который никогда (не в пример другим) не шел ни на какой компромисс с собственной совестью. Я чувствовал в нем большую эрудицию, завидовал его знаниям истории украинской культуры, я поражался его вкусу в литературном мире, его эстетическими сравнениями, остроумием, меня привлекали в нем и чисто человеческие черты характера.
— Я ничего от него не брал, — сказал я спокойно и сразу же пожалел о сказанном: следователь, высокий, полнотелый, грозный (он мне напомнил в этот миг Петра I), вскочил с места (куда только делись его спокойствие и уравновешенность, и улыбка, и игриво-покладистый голос) и заступил собою почти всю комнату. Его глаза впились в меня, я даже чувствовал его дыхание на своем лице, он еле владел собою (но сдерживал себя, имел натренированную волю).
— Осторожно, осторожно, ты!... Твои слова — твоя ж судьба. Все зависит от тебя, ты должен это иметь в виду!
Он молча прошелся по комнате, сел за стол, взял авторучку и с ударением сказал:
— Я ж тебя хотел сегодня выпустить, а ты что делаешь? Я ж должен закрыть «дело», а ты молчишь, корчишь из себя кто знает какого дурачка, под карасика работаешь? Что брал от Богдана Горыня?
— Если уж вас так интересуют такие вещи и от этого так зависит моя судьба, то я могу... в конце концов сказать...
— Вот умница!... Гавари...
— Припоминаю, раз взял почитать книжку о творчестве художника Новаковского, исследования «Наполеон и Украина» и «Договор Богдана Хмельницкого с царем Алексеем Михайловичем 1654 года»...
— Стоп, стоп... Заспешил, как голый палку ставить, — перебил он меня, — так и запишем: «брал от Богдана Горыня антисоветскую литературу — «Договор Богдана Хмельницького с царем Алексеем Михайловичем 1654 года»...
■
Я вспомнил одного страшного ревнивца, который довел свою добродетельную и честную жену чуть ли не до сумасшедствия. Ему казались вокруг любовники, которые соблазняют его жену и даже не платят за это мизерных копеек. Он называл её шлюхой, хоть она была далека от прелюбодеяний, он избивал её, и она покорно молчала, не смела ни в чем возражать, поскольку он даже не хотел слушать никаких слов, убеждений, доказательств. У него была потребность ревновать, и он ревновал, как художник, как поэт, которого закрутила стихия творчества, и он в плену этого оставляет реальный мир и мыслит одними образами, например, образом ревности. Это известная мания, мания преследования, мания ревности, мания смерти... Эта женщина загуляла, она завела себе без счета любовиков и наслаждается их красотой и силой. Из загнанного, затравленного, невзрачного существа она превратилась снова в человека. Я завидовал ей, завидовал фанатично, бессознательно, у меня уже началась мания зависти. Я начал ненавидеть эту женщину за то, что ей удалось все так легко: она оставила дом на час-другой и завела любовников. Из этих стен я не мог вырваться, не мог кого-то соблазнить томными очами и оголенными коленями. И, наконец, у меня и не было такой потребности.
Из честного человека хотят сделать преступника, настойчиво, последовательно, загодя продуманным спектаклем, в котором приходится играть зрителям, а актеру слушать. Зрители играют бездарно, хотя и не признаются в этом, и не хотят этого знать, они играют, а актер закрыл глаза и в бессильи рвет на себе в пустом зале волосы...
Я никогда не совершал никаких преступлений, я даже не знал, как это можно подло обойтись с людьми, а меня убеждали в противоположном, мне доказывали, что я это делал, и лишь хитро прячусь, как маленький ребенок, разбивший стакан, говорит всем, что он разбился сам. В этом упрямо, нудно убеждал меня майор Гальский. Он делал это с таким воодушевлением, с такой жаждой какого-то неожиданного открытия, которое ему никак не давалось в руки, но в которое он не менее упрямо верил, что мне даже иногда было его жаль. Я от всего сердца хотел помочь этому человеку, хотел из себя сделать преступника, хотел подсластить его воображение, воображение маньяка, который, как наркоман, бредит манией преступности даже у обычного телеграфного столба. Он, как скульптор лепит Венеру, эту прекраснейшую женщину мира, и злится от того, что она прекрасна, и что в ней нет черт преступника, он жаждет создать именно преступника, он готов отрубить себе руки, которые творят против него.