■
Я не уверен, написал ли бы Кампанелла свой гениальный труд про будущее общество, если бы двадцать семь лет не отсидел в тюрьме. В какой-то темной конуре, где его давили государственные стены — его душа находилась далеко от него: она всегда оставляла его в одиночестве, купаясь в каких-то светлых далях: он назвал свою книгу «Город солнца», это было как раз то место, где бродила его неспокойная душа.
Я думал над тем, как много гибнет в этом мире талантов, гибнет лишь потому, что человек не имеет времени писать, что притесняет свой дух. Днем его заедает работа, потом рестораны, а затем семья. Он лишь ходит и думает, его мучают сюжеты; но так и не зафиксированные, исчезают куда-то, наверное ищут своего настоящего хозяина. Тут, в камере, особенно когда тебя неделями не вызывают на следствие, и ты существуешь, забытый всеми на свете, это печальное чувство неспокойной души вечно сидит в тебе, можно тогда написать без счета «Городов солнца», можно изобрести новую арифметику и другую таблицу умножения. Я думал: чтобы у нас было много хороших писателей, математиков, физиков, кандидатов наук, их постоянно, на пять-десять-двадцать пять пет надо загонять в тюрьмы и забывать о них — пусть свободно творят. Они могут и умереть с голода, но это не так, наконец, и важно. Главное, чтоб остались их имена и сочинения, которые так необходимы для нашего будущего...
Я попросил бумагу и карандаш, аккуратно сложил все на столике и задумался. Коренастый Володя сидел около окна и что-то читал. Если бы он сидел как-то иначе, подумал я, ко мне бы пришли какие-нибудь мысли; он закрыл мне свет, а может быть дух мой боялся его широких плеч и бродил под окнами, — Кампанелла из меня был никудышный. Правда, на его окне не было матового стекла (тогда его наверное еще не изобрели), и он, по крайней мере, мог наслаждаться если не «Городом солнца», то во всяком случае лучами настоящего солнца. Теперь все предусмотрено... Наверное мои внуки так и не дождутся нового «Города солнца»...
■
Но я напрасно старался перехитрить себя: из меня был никудышный не только Кампанелла, но и обвиняемый. Развлекаясь бумажными иллюзиями, я чувствовал, как в груди все больше растет волнение, как предательски захлебывается сердце, а глаза неотрывно следят за столом. «Молодой и лысый, лысый и молодой, — подумал я, — что сейчас делается у него в том месте, над которым должны быть волосы?»
Он бросил на меня прищуренный колючий взгляд, но сразу же опустил глаза, теперь они быстро забегали по страницам странной книжки, густо исписанной каллиграфическим почерком. Чернила были зеленые, но это меня сейчас совсем не успокаивало, наоборот, тревожило и раздражало: против меня снова что-то затевали!
— Ну и ну, ну и Михайлик... Тихонький, скромненький, кто бы мог подумать... — он водил пальцем по строчкам и шевелил губами, брови иногда удивленно подскакивали вверх и там двигались в ритме; он то веселел, то хмурился, заложив руки за спину, и лениво поднимая тяжелый взгляд.
— Теперь, в конце концов, не так уж и важно, чтобы ты что-то говорил. Да и не нужно этого. Что ты мог сказать — сказал, да, если бы и хотел пересказать разговоры со знакомыми, то так и не перескажешь, как тут... — Он крякнул от удовольствия, навалившись обеими руками на толстую, как старинная Библия, книгу, — у нас все записано...
— Что бы это могло значить — «увергер»? — сказал, едва открыв дверь, с порога «мой» следователь. Казалось, до сих пор он внимательно прислушивался в коридоре к нашему разговору, и теперь, выбрав подходящий момент, поспешил сбить меня с толку.
— Увергер? — переспросил я, не поняв слова... — это, наверное, чья-то фамилия?
— Скрытничаем, карасик, маскируемся, — сказал с упреком следователь и осуждающе покачал головой. —А нехорошо выходит у нас с тобой. Выдаем себя за честного, а забываем про порядочность...
Он кивнул «молодому и лысому, лысому и молодому», и тот медленно прочитал из «Библии»: «6 мая 1965 года. Теперь все мастера и талантливые поэты обращаются лишь к национальной форме...»
Я удивленно пожал плечами: откуда им так дословно известны эти слова? Когда-то, правда, я произнес их у себя дома одному молодому художнику. Может быть его допросили и он рассказал. Но, извините, слово в слово? И сразу я похолодел от догадки и омерзения: они подслушивали! Но как? Я живу на пятом этаже — тогда что: телефон, магнитофон, чердак, открытое окно? Все возможно... Я чувствовал, как весь наполняюсь отвращением, омерзением: меня, работника обкома партии, преподавателя университета — подслушивали! Что они хотели знать? Я никогда не высказывал никаких сокровенных мыслей, которые могли показаться антисоветскими, что было у меня на сердце, то и говорил, и не стыдился этого, приятелям, сотрудникам, на кафедре, в обкоме партии. Это же самое я говорю им сейчас тут, на следствии, но это их совсем не интересует, наконец, это и не крамола для них, так почему же тогда человеку не верить, следить за ним и делать из него преступника? Более резко высказывались о недостатках в нашей общественной жизни и другие люди, я знал их как честных, порядочных, это были научные работники литераторы, — они тоже где-то тут? Тут, рядом, за ними тоже следят и записывают даже то, сколько минут сидят в туалете. Что у них, как сказал майор Гальский, тоже «в ж... микрофоны»?