Выбрать главу

Я взрослел, взрослела и девочка, оставаясь все такой же прелестной в течение многих лет. Теперь она работала и по утрам, лет с шестнадцати она уже весь день проводила в магазине. Она стояла за прилавком и тогда, когда я уже учился в университете (сама она не училась). Я так и не заговорил с ней, ни когда мы вместе учились в школе, ни потом: сначала мне мешала робость, а потом время было уже упущено – абстрактное будущее иногда шутит с человеком такие шутки – я по-прежнему мог видеть ее, но вокруг меня кипела уже совсем другая жизнь, и я все реже заходил в знакомый писчебумажный магазин. Я всегда только просил у нее бума гу или карандаши, папку или ластик и говорил ей «спасибо». Поэтому я не знаю, какой у нее характер и какие вкусы, интересно ли с ней разговаривать, от чего у нее бывает хорошее настроение и от чего – плохое, что она думает о разных предметах, как смеется, как целует. Знаю только, что, когда мне было пятнадцать лет, я был в нее влюблен, как влюбляются в этом возрасте, полагая, что это на всю жизнь. Но смею утверждать, что ее взгляд и ее улыбка (взгляд и улыбка тех лет) стоили того, чтобы полюбить их на всю жизнь, и это я говорю сейчас, когда мне давно уже не пятнадцать. Ее звали (и зовут) Ньевес. Уже лет пятнадцать или больше я не живу в доме Ранса, но иногда я навещаю отца или заезжаю за ним, чтобы поужинать вместе в ресторанчике «ЛаТраинера» или еще где-нибудь, и каждый раз, прежде чем зайти к отцу, я по старой привычке захожу в писчебумажный магазин, чтобы что-то купить, и всякий раз встречаю там ту девочку, которая давно уже выросла. Я видел ее, когда ей было двадцать три, и двадцать шесть, и двадцать девять, и теперь, когда ей тридцать три или тридцать четыре. Я видел ее незадолго до нашей с Луисой свадьбы. Она еще молодая женщина, это точно, я всегда приблизительно знал, сколько ей лет, она чуть моложе меня. Она молодая женщина, но молодой не выглядит. Она уже не так прелестна, и я не знаю, почему – в ее возрасте это еще вполне возможно. Она слишком много лет стоит с утра до вечера за прилавком писчебумажного магазина (магазин закрыт по ночам, в воскресенье и в субботу после обеда, но этого мало), продавая свои товары детям, которые давно уже воспринимают ее не как равную, не как девочку, в которую они влюблены, а как незнакомую сеньору. Никто из этих мальчишек не влюблен в нее, да может быть, никто никогда и не был в нее влюблен, даже я, теперь уже не мальчик, – разве что муж, какой-нибудь местный парень, который так же, как и она, слишком много лет провел в подобном заведении, продавая лекарства или меняя шины. Я про него ничего не знаю. Я даже не знаю, есть ли у нее вообще муж. Знаю только, что эта молодая женщина, которая не выглядит молодо, слишком много лет носит одно и то же: свитера и блузки с круглыми воротничками, плиссированные юбки и белесые чулки, слишком много лет взбирается по стремянке, чтобы достать с верхней полки ленту для пишущей машинки, ее неровные ногти испачканы чернилами, стройная фигурка оплыла, ее груди (я наблюдал, как они росли) обвисли, взгляд стал неприветливым, а под глазами появились мешки, веки набухли от недосыпания и нависают над когда-то прекрасными глазами. Может быть, они набухли оттого, что с детства смотрят на одно и то же? Когда я видел ее в последний раз (незадолго до свадьбы заезжал как-то за отцом, чтобы весело пообедать с ним), мне в голову пришла мысль, за которую мне немного стыдно, но от которой я, как ни стараюсь, не могу избавиться, она возвращается время от времени, как что-то, о чем уже тысячу раз забывали и столько же вспоминали, что нам лень навсегда выбросить из головы и мы предпочитаем оставить все как есть – то вспоминать, то забывать. Я подумал, что жизнь этой девочки, Ньевес, могла бы стать совсем другой, гораздо лучше, если бы моя любовь не осталась тайной, если бы, повзрослев, я все-таки заговорил с ней, и мы начали бы встречаться, и она захотела бы поцеловать меня – теперь я уже никогда не узнаю, захотела ли бы она сделать это. Я ничего не знаю о ней. У нее, конечно, мало запросов, ей не хватает амбиций и любознательности, но в двух, по крайней мере, вещах я уверен: она не одевалась бы так, как одевается сейчас, и не работала бы в этом магазине – этого бы я не допустил. Возможно, она оставалась бы по-прежнему молодой и прелестной, а может быть, и не такой уж молодой и прелестной, – однако сама мысль о том, что все могло бы быть именно так, привела меня в негодование, и не потому, что я говорил с ней только о карандашах, – меня снова возмутило, что то, как человек выглядит и сколько лет ему можно дать на вид, может зависеть от тех, кто оказывается с ним рядом, и от того, есть ли у него деньги. Деньги позволяют без колебаний продать писчебумажный магазин, и так появляется еще больше денег, деньги дают человеку уверенность в себе и возможность покупать новую одежду каждый сезон, благодаря деньгам улыбка и взгляд получают ту любовь, которую заслуживают, и сохраняются дольше, чем им положено. Другие на месте Ньевес придумали бы что-нибудь, вырвались бы из этого абстрактного будущего, которое кажется таким комфортным и которое на самом деле просто ловушка, которая захлопнется рано или поздно, но сейчас речь идет не о других людях, а о той девочке, что жила в моих мечтах, когда мне было пятнадцать лет. Поэтому мои фантазии не были еще одной трогательной вариацией на тему бедных крестьянок и принцев, профессоров и цветочниц, аристократов и хористок, хотя что-то такое в них чувствовалось – то ли из-за моей предстоящей неотвратимой свадьбы, то ли оттого, что я казался себе предателем и испытывал одновременно чувство превосходства и радость избавления: я казался себе предателем и в то же время испытывал чувство превосходства по отношению к Ньевес и радость от того, что не стал таким, как она. Я думал не о себе, а о том, какой могла бы стать ее жизнь, как будто я на миг получил возможность (и было еще не поздно) изменить эту жизнь, решить, какою ей быть, так же, как вчера утром я решил, куда идти и где играть симпатичному шарманщику из моего прошлого и женщине с косой. Уверен, что девочка из писчебумажного магазина увидела бы другие вещи и другие страны, что ее окружали бы люди, не похожие на тех, что окружают ее сейчас, что у нее было бы больше денег и жизнь ее не была бы погребена под стружкой и кусками резины. Не знаю только, как посмел я даже думать об этом и как посмел до сих пор не выбросить наконец эту тщеславную мысль из головы, почему возвращаюсь к ней снова и снова? С чего я взял, что, живя со мной, она была бы счастливее? Да и я тоже был бы другим, и, быть может, проводил бы дни в писчебумажном магазине вместе с ней.

– Есть у тебя стержни для такой ручки? – спросил я, вынимая из кармана немецкую ручку, которую я купил в Брюсселе и которая мне очень нравится.

– Покажи, – сказала она, раскрутила ручку и посмотрела на почти пустой стержень. – Кажется, таких нет. Подожди, я посмотрю в коробках наверху.

Я был уверен, что таких стержней у нее нет, думаю, что и она знала это. Но она вытащила старую стремянку, установила ее со своей стороны прилавка, слева от меня, с трудом, словно была лет на двадцать старше, чем на самом деле, поднялась по ступенькам, остановилась на пятой и принялась перебирать содержимое бесчисленных коробок, в которых не было того, что нужно. Она стояла ко мне спиной, и я смотрел на ее туфли без каблуков, на юбку в клетку, какие носили когда-то школьницы, на ее располневшие бедра, на просвечивающую сквозь блузку съехавшую бретельку лифчика и на красивый затылок – единственное, что в ней не изменилось. Она заглядывала в коробки, сравнивая стержень моей ручки (она очень осторожно держала его в руках) с теми, что лежали в коробках. Если бы в тот момент я мог дотянуться до нее, я положил бы руку ей на плечо или нежно провел ладонью по ее затылку.