Она снова говорила во множественном числе: «Если мы ему не пошлем эту кассету»,_сказада она, словно я был участником этой истории. Впрочем, возможно, это так и было – я же ходил на Кенмор Стэйшн и в другие места, был даже у парадного входа отеля «Плаза». И я тоже говорил во множественном числе, бессознательно подражая Берте: «Если мы не пошлем ему», «Вполне можем не посылать». Я делал это без всякого умысла.
– Для меня случится. Я хочу, чтобы он подал признаки жизни.
Я включил телевизор: подошло время очередного выпуска «Family Feud», и я надеялся, что телевизор поможет снять возникшее напряжение, удержаться и не произнести уже готовые сорваться слова – телевизор отвлекает: если он включен, нельзя не смотреть на экран хотя бы время от времени.
– Почему бы тебе не попытаться договориться с ним о встрече? Напиши ему еще раз, вдруг он ответит, даже если ты не пошлешь ему то, что он просит.
– Я не хочу терять время. Ты мне поможешь или нет?
Сейчас в ее голосе не было и тени былой игривости. Сейчас это был тон приказа или почти приказа. Я посмотрел на экран. Потом сказал:
– Я предпочел бы, чтобы мне не пришлось этого делать.
Она тоже взглянула на экран. Потом сказала:
– Мне больше некого попросить.
Потом она весь вечер молчала, но не сидела рядом со мной, а была то на кухне, то в своей комнате. Когда она проходила рядом, чувствовался аромат Труссарди.
Но в выходные мы оба провели дома больше времени, чем обычно (закончилась моя шестая неделя в Нью-Йорке, близился момент возвращения в Мадрид, в новый дом, к Луисе. Я говорил с ней по телефону раза два в неделю. Это были разговоры ни о чем, – обычные разговоры: торопливые, нежные, к тому же межконтинентальные), и в субботу Берта снова решительно обратилась ко мне: «Я должна сделать для него эту запись, ты должен мне помочь». В последние дни она хромала чуть больше обычного, словно подсознательно стремилась вызвать у меня чувство жалости. Это было глупо. Я ничего не ответил, но она продолжала: «Мне некого больше попросить. Я думала над этим: единственный человек, которому я доверяю, это Джулия, но она ничего не знает обо всей этой истории, она знает, что я обратилась в агентство, что дала объявления в колонке personals, и что время от времени я с кем-нибудь встречаюсь, но пока безрезультатно, но она не знает даже, что я получаю и посылаю видеозаписи, и уж тем более не знает, сплю ли я с кем-нибудь. Она не знает о Заметной Арене, а ты все знаешь с самого начала, ты даже видел его. Не вынуждай меня рассказывать все это еще кому-то, ты же знаешь: люди болтливы. Мне будет стыдно, если все об этом узнают. Ты должен мне помочь». Она помолчала, потом, поколебавшись (но разве можно удержаться?), добавила: «В конце концов, ты уже видел меня обнаженной, и это еще один аргумент».
«Отношения между людьми – это всегда клубок проблем, конфликтов, обид и унижений», «все принуждают всех», – подумал я. Этот Билл принудил Берту, Берта принуждает меня. Билл давит на Берту, он обидел ее, унизил ее, еще даже не будучи с ней знакомым. Возможно, она этого не понимает, или ей это и не важно, она привыкла к этому. Берта принуждает меня, заставляя помогать ей, Мириам принуждала Гильермо жениться на ней, а Гильермо, возможно, принуждал свою жену, чтобы она поскорее умерла. Я давил на Луису и принуждал ее, а может быть, Луиса принуждала меня. Не знаю, кого принуждал мой отец или кто обижал и принуждал его, и как случилось, что в его жизни есть две смерти, возможно, к одной из них принудил кого-то он. Я не хочу ничего об этом знать: спокойнее жить, когда ничего не знаешь. Но спокойно жить нельзя: даже если мы будем спокойными, все равно останутся проблемы и давление, останутся унижения и обиды, останется принуждение: иногда мы принуждаем даже самих себя, это называется чувством долга. Возможно, мой долг состоит в том, чтобы помочь Берте и сделать то, о чем она просит: нужно серьезно относиться к тому, что важно для наших друзей. Если сейчас я откажу ей, мой отказ оскорбит и унизит ее: всякий отказ есть обида и принуждение; правда и то, что я видел ее обнаженной, хотя это было так давно. Я знаю, что это было, но уже не помню, как это было, с тех пор прошло пятнадцать лет, сейчас она старше, чем тогда, и хромает, а тогда была молодой, еще не попала в аварию, ее ноги были одинаковыми. Для чего ей понадобилось пробуждать эти воспоминания? Мы никогда не говорили о нашем прошлом, столь мимолетном по сравнению с бесконечно долгим настоящим. И я тогда был молод. Может быть, это было,, а может быть, и не было, как и все остальное. Какая разница, делать или не делать, говорить «да» или «нет»? Для чего мучиться сомнениями, для чего говорить, для чего молчать, для чего отрицать, для чего выяснять что-то, – все равно ничто не происходит непрерывно, ничто не длится долго, не сохраняется, вспоминается редко. Все равно, произошло что-то или не произошло, упустили мы возможность, не заметили ее или ухватились за нее с радостью, испытали мы что-то или не испытали. Мы вкладываем весь наш ум, все чувства, всю душу в какое-то дело, а потом оказывается, что делали мы это или нет – все равно, и потому наша жизнь полна разочарований, упущенных возможностей, и использованных возможностей, доказательств и подтверждений, а верно только одно: все делается зря. А возможно, вообще ничего никогда не делается.
– Хорошо, но давай сделаем это быстро, прямо сейчас, – сказал я Берте. – Давай поторопимся.
Я говорил во множественном числе, и сейчас это было совершенно оправданно.
– Ты это сделаешь? – спросила она с облегчением и искренней благодарностью.
– Скажи, что нужно сделать, и я все сделаю. Только быстро. Давай готовься, чем раньше начнем, тем раньше закончим.
Берта подошла ко мне и поцеловала меня в щеку. Потом принесла из своей спальни видеокамеру, но тут же мы отправились туда снова: Берта решила, что снимать нужно именно в спальне, на разобранной постели. Разговор наш происходил за завтраком, было еще утро.
Это тело не имело ничего общего с тем телом, которое я помнил или уже не помнил. Впрочем, я смотрел на него только через видоискатель, настраивая камеру, как того требовала Берта, смотреть на это тело таким образом было все равно что вовсе не смотреть на него. Каждый раз, когда мы прерывали съемку, чтобы обдумать очередную позу или изменить ракурс (изменял я, думала она), я смотрел куда угодно: в пол, на стену, на подушку, – чтобы не смотреть на тело Берты. Сначала она села в изножьи кровати, так же, как сидел «Билл». Она была в купальном халате (в этом она тоже скопировала Билла, только ее халат был не светло-голубым, а белым). До этого она попросила меня подождать, пока она примет душ, а потом вышла с мокрыми волосами и в запахнутом халате. Потом она его немного приоткрыла, так что стало видно ее тело выше пояса: все еще тонкая талия, красивая грудь (я не помнил, чтобы у нее была такая большая и красивая грудь, возможно, она развилась за то время, что я ее не видел, – это не могла быть имплантация). При взгляде на эту грудь я испытал смущение, какое, наверное, испытывает отец, который не видел свою дочь обнаженной с тех пор, как она была ребенком, и вдруг увидевший тело своей уже взрослой дочери после случившегося с ней несчастья. Тело, на которое я сейчас смотрел через видоискатель, было более крепким, чем то, которое я обнимал в Мадриде пятнадцать лет назад – возможно, она занималась плаванием или гимнастикой все те двенадцать лет, что жила в Америке: это страна, где о теле очень заботятся. Но вместе с тем я заметил, что это тело постарело и потемнело, как темнеет кожица плода, начинающего загнивать, около подмышек и на талии были складочки, кое-где виднелись растяжки, почти белые, словно нарисованные тонкой кисточкой, и даже ее красивые груди слишком торчали в стороны – не всякий вырез будет смотреться красиво. Берта отбросила стыд (по крайней мере, так казалось), а я нет. Я старался убедить себя, что снимаю для чужих глаз: для «Билла», или Гильермо, для колючих и непроницаемых глаз мужчины из отеля «Плаза», «ОП», что это он пронзительным и в то же время непрозрачным взглядом будет смотреть на то, на что сейчас тоже непрозрачным, но совсем не пронзительным взглядом смотрю я, что это для него предназначено тело, на которое я старался не смотреть, хотя и сознавал: то, что увидит он, зависит от меня (от Берты, конечно, тоже). То, что увидит позднее на экране он, зависело от того, что решим мы, что мы снимем для будущего, которому вряд ли суждено быть долгим. Берта сделала так, что халат медленно сполз вниз, обнажив ее тело до талии (пояс по-прежнему был завязан, ноги скрыты под халатом). Моя камера не задерживалась на ее лице, я снимал его только тогда, когда оно случайно попадало в кадр, словно хотел отграничить знакомое лицо (нос, глаза и рот, подбородок, лоб и щеки) от этого незнакомого тела, более старого и более сильного (или, может быть, просто забытого мной). Оно не походило на тело Луисы, ставшее для меня к тому времени привычным, хотя я вдруг подумал, что тело Луисы я никогда не рассматривал так детально, с помощью кинокамеры, тело Берты было как мокрое дерево, в которое втыкают навахи, а тело Луисы – как мрамор, по которому так звонко стучат каблуки – более молодое и менее усталое, еще так мало пережившее. Пока я снимал, мы не разговаривали: камера записывает звук. Возможно Берту все это уже не развлекало и не приносило ей облегчения (мне это было тяжело с самого начала), голоса умаляют значение того, что происходит, рассказы о событиях сводят на нет сами события. Мы сделали перерыв, я выключил камеру, все длилось очень недолго – несколько минут, но мы еще не закончили. На то, на что мне приходилось смотреть, я смотрел, скорее, глазами «Билла», которого я видел, а Берта нет, меня нельзя обвинить в том, что я смотрел на нее с вожделением, хотя я именно так и смотрел, потому что, как я уже говорил, я был не совсем я: это он смотрел моими глазами, у нас обоих взгляд непроницаемый, только мой взгляд становился все более пронзительным. Но она об этом не знала. Мы еще не закончили. «Сними халат, – сказал я ей, до сих пор не знаю, как я смог это произнести, как у меня язык повернулся, но я сказал ей это. – Нам нужно снять остальное» Я говорил во множественном числе, делая себя соучастником или пытаясь смягчить свое требование – всего несколько слов (наверное, их произносил за меня «Билл»). Берта ничего не ответила, не знаю, смотрела ли она на меня: я смотрел не на нее (в эту минуту я не снимал), а дальше: на стену и на подушку, с которой смотрят на мир больные, новобрачные и любовники. Она развязала пояс и обнажила живот, но ноги все еще были закрыты: полы халата падали вертикально вниз, закрывая бледно-голубым (или он был белым?) каскадом ее ноги (одна длиннее, другая чуть короче), а я несколько секунд снимал, приближая к ней камеру, для эфемерной вечности. Берта сказала, что сделает копию. Как только я закончил снимать и чуть отодвинулся вместе с камерой, Берта тут же запахнула халат. Я подумал, что в эту минуту ее шрам стал, должно быть, совершенно лиловым, но я не смотрел на нее, мне нужно было сказать ей кое-что еще, мы еще не совсем закончили, нам оставалось снять то, что просил этот «Билл» или «Ник», или «Джек» – искалеченную ногу. Я зажег сигарету, и на разобранную постель упала искра, но погасла, не долетев, и не прожгла простыню. И тогда я произнес это (а может быть, это сказал «Билл»? Или Гильермо сказал своим голосом, напоминающим звук пилы?). «Нога, – сказали мы, сказал я, – осталось еще снять ногу, – сказали мы, – не забудь, что Билл хочет ее увидеть».