Выбрать главу

Через несколько часов он почувствовал, что силы оставляют его. Язык распух и не помещался во рту. Слюна была горькой, горячей и густой… Что напоминает ему мысль о слюне? Не помнит… Неважно. Хуже, что опять подкатывает тошнота и в голову бьют мягкие, но болезненные молотки. Упадет — и черт с ним…

Ферма была небольшой. Точно такой, какой он представлял ее себе. И мохнатая собака, что лаяла сейчас на него, припадая от возмущения на передние лапы, тоже была точно такой, какой он ее представлял себе. И хорошо, что она лаяла, не решаясь вцепиться ему в ногу. Азартно, весело, зло. Можно, оказывается, весело злиться, подумал он, молча глядя на собаку.

У дома тарахтел трактор, впряженный в тележку с удобрениями. Удобрение было белым, почти как белое снадобье, подумал Арт и подошел ближе к трактору. У трактора стоял загорелый худощавый старик в широкополой шляпе и ковырялся в двигателе. Должно быть, регулировал обороты холостого хода, потому что трактор то и дело менял тембр своего гудения. Из-за него он и па слышал лая. Но вот старик поднял голову, увидел Арта, и в руке его сразу появился пистолет. Арт вскинул кверху руки, опустил их, распахнул куртку, снова поднял руки.

Старик выключил двигатель и в плотной, негородской тишине вопросительно смотрел на Арта, поигрывая пистолетом.

— Что надо? — спросил наконец старик. — Работы у меня нет. Проходи. — Он был высок и худ. Его загорелая кожа была покрыта еще более темными морщинами. Хоть он и держал в руках оружие, в глазах был страх.

— Мне не нужна работа, — сказал Арт, с трудом преодолевая сопротивление вязкой слюны.

— А что тебе нужно?

— Вы только выслушайте меня, — вяло сказал Арт. Тело его медленно подрагивало от слабости. — Мне от вас нужно только одно — какой-нибудь сарай. Поставьте туда ведро воды и заприте меня там. Так, чтобы я не мог выйти. Что бы я ни делал, как бы вас ни умолял — не открывайте. Если даже я не буду шевелиться — не открывайте. Если я буду просить у вас чего-нибудь — не отвечайте и не открывайте. Вообще не подходите к сараю. Откроете через две недели. Если я буду жив, дадите мне немножко молока. Я не прошу у вас одолжения. Вот, держите, здесь почти двести НД. Можете забрать деньги и выстрелить сейчас в меня. Я вам только спасибо скажу. Можете застрелить меня в сарае. Можете вообще не открывать его. Ежели я не подохну, хозяин, я бы просил у вас только одно — разрешения поработать у вас потом годок. Без гроша. Бесплатно. Мне нужен будет только кусок ржавой трубы… Знаете, такой, что пахнет ржавым металлом…

Он пришел в себя и открыл глаза. Он лежал на спине и смотрел на дощатую крышу. Ах да, конечно… Старик все-таки поверил ему. В косом солнечном луче, проникавшем сквозь какую-то щель, плясали пылинки. Луч казался таким плотным, что его можно было взять в руки, на нем можно было подтянуться, из него можно было сделать петлю и надеть на шею.

По телу его первой легкой волной пробежали сокращения мышц. Начинались судороги. Мускулы то затвердевали, напрягаясь в бесцельном, слепом усилии, и в теле его разливалась острая боль, то вдруг расслаблялись, оставляя его дрожащим от слабости. Потом ему стало жарко, и он купался в ручьях пота. Он никогда бы не поверил, что человек может так потеть.

Его начало тошнить. Судорожные сокращения желудка следовали одно за другим, скручивали его, выкручивали, комкали, ломали, корежили. Он умирал. Он знал, что умирает. Мыслей не было. Была боль. Ее нельзя было локализовать. Она плескалась по всему телу, то тупая и ноющая, то пронизывающая и острая, как взвизг механической пилы. Времени не было, не было больше ни начала, ни конца, ни дня, ни ночи. Не было луча и не было синих глаз, танцующих в этом луче. И не было лучей, танцующих в синих глазах. Их не было, и они были. Они всегда жили в нем.

Мысли и образы, боль и воспоминания распадались, расщеплялись на обрывки, кусочки, осколки, молекулы, атомы. Безрукий Джонни Хьюмс завязывал в узел пыльный, асфальтовый луч. И качалась, качалась туфля, висевшая на ржавой трубе. И кто-то жалобно моргал, и на эти извиняющиеся глаза обрушивался оспенный кулак, оспенный скучный кулак.

И не мысль, нет, клетки его тела помнили, что все эти нечеловеческие муки разом бы кончились, остались позади, если бы в кожу сладостно вонзилась игла шприца и спасительная, блаженная доза отерла бы его мягкими ладонями, умыла, укачала в целительном сне. Нет, грозной и веселой прозрачно-розовой волны не было бы. Она уже давно не накатывалась на него. Но было бы избавление от пытки. Разве человек, висящий на дыбе, мечтает о вкусном обеде, разве человек, у которого под ногтями раскаленные иглы, думает о прогулках по веселой, зеленой травке?

Он завыл. Ему казалось, что вой сотрясает стены сарая, рвется наружу, но это был всего-навсего жалкий хрип.

Он потерял сознание, но и беспамятство не приносило облегчения. Если уж тебе не везет, то не спрячешься от страданий и в беспамятстве…

Однажды ему показалось, что над ним склонилось лицо старика.

— Дайте мне закурить, — прошептал Арт. А может быть, только хотел прошептать. Он не знал. Он знал только, что если старик даст ему зажженную сигарету, он сумеет поджечь сено и удрать, когда загорятся стены. Или сгореть. Что именно — было не так важно. Лишь бы не эта бесконечная пытка.

Но то ли старик покачал головой, то ли он вообще пригрезился — сигареты не было. Была пытка.

Он не знал, сколько прошло дней. Иногда он с трудом становился на колени, погружал голову в ведро с водой и пил. Несколько раз он вяло отмечал про себя, что вода в ведре почему-то не убывает, но мысль тут же куда-то ускользала от него.

Он ослабел. Судороги все еще сотрясали его тело, но уже с меньшей силой. Тошнота по-прежнему клубилась в нем, но рвоты стали мучить его реже. Иногда ему удавалось по нескольку минут подряд удерживать мысли от головокружительного хаоса. Это были самые страшные минуты. Они были населены Мери-Лу, Эдди Макинтайром и капитаном Доулом.

В эти минуты он подкапывал землю и выбирался из этого проклятого сарая. Ногтями отрывал доски на потолке и выбирался на крышу. Бросался изо всех сил на дверь, вышибая ее плечом. Кричал, кричал до тех пор, пока проклятый крестьянин не отпирал его темницы. И тогда тонкий, спасительный укус шприца возвращал его к жизни. И жизнь была вонючей темнотой, которую иногда прорезал пропыленный солнечный луч.

Жизнь была невозможна. Она была абсолютно невозможна. Ему нечем было дышать. В окружавшем его вонючем темном вакууме не было кислорода, и поэтому можно было надеяться на смерть. На мягкую, теплую, ласковую спасительную смерть. Только она отгородит его от синих пустых глаз и упавшей на пол туфли.

Он подползал к стенам сарая и пробовал разбить голову о стесанные бревна, но он был слишком слаб. Он пытался нащупать хоть что-нибудь похожее на веревку, но ничего не нашел.

Он стал впадать в оцепенение. Теперь уже не было ничего. Даже боли. Было только загустевшее, вязкое время, остановившееся время, застрявшее время, без прошлого и будущего и уж подавно без настоящего.

Он пришел в себя от тишины. Густой, плотной, негородской тишины. И слабости. И странного, позабытого спокойствия. И ему захотелось встать, но он не мог. Он не мог даже вспомнить, каким мышцам для этого нужно сократиться. И он подумал, что обидно было бы умереть сейчас, когда впервые за долгие, долгие дни он не мечтал о смерти.

Он лежал так, то проваливаясь в привычное забытье, то снова всплывая к тихой поверхности.

Когда за стеной раздалось собачье поскуливание, щелкнул замок и скрипнула дверь, он даже не мог повернуться.

Старик стоял над ним, с ужасом и жадностью вглядываясь в него, а он даже не мог открыть глаза, потому что свет нестерпимо давил на них, причиняя боль.

Должно быть, и собака тоже всматривалась в высохшее, бесплотное существо, распростертое на провонявшей соломе, поэтому она больше не скулила, а дышала часто-часто, вывалив от изумления язык.

— Ну и ну, — пробормотал старик. — Это ж надо… А ведь жив, хотя, надо думать, скоро помрет… Не может душа на костях жить. Чего с тобой делать, доходяга? — Он потер шершавой расплющенной ладонью свое лицо, дыхание его прервалось, и он судорожно вздохнул. — Разве что попробовать несколько капель молока ему влить? Ты как считаешь, Фидо?