Выбрать главу

— Лопо ты мой маленький, жизнь моя…

Когда он чуть подрос и стал произносить свои первые слова, она начала учить его осторожности. Если где-нибудь невдалеке был человек, она показывала на него малышу и зажимала ему ладонью рот. Сначала он не понимал, чего от него хотят. Он думал, что покровительница играет с ним, и покатывался со смеху, но постепенно у него выработался рефлекс: как только он замечал человека, он тут же замолкал.

Он был живее и развитее других слепков, даже более старших, и они инстинктивно признавали его своим лидером, своим альфой. Но слепки его раздражали. Его раздражала их пассивность, их немногословность, почти полное отсутствие у них любопытства. Он не знал, что они ни в чем не виноваты. Ему казалось, что они просто ленивы. Он кричал на них, понукал ими. Они выполняли его команды, но не больше. Иногда ему хотелось даже, чтобы они рассердились на него, возразили, подняли на него руку. Но они были покорны. Он знал слова, которых они не знали, и казался им иным, загадочным, непонятным, почти как люди.

И лишь одно существо в стаде слепков не вызывало в нем презрения и раздражения. Ее звали Заика, хотя она почти не заикалась. У нее были большие светло серые глаза, светло-русые вьющиеся волосы и тоненькая гибкая фигурка. Она так же, как и другие ее сверстники и сверстницы, беспрекословно слушалась Лопо, но он никогда не кричал на нее. Когда он разговаривал с ней, а она поднимала веки и ее длинные мохнатые ресницы становились похожи на щеточки, он чувствовал, как им овладевает какое-то неясное томление, которому он не знал названия и которое он не мог объяснить себе.

Однажды она споткнулась на бегу о высокий корень пашиубу и острые шипы поранили ей ногу. Он поднял ее на руки, прижал к себе и понес к покровительнице, чтобы та остановила Заике кровь и сделала перевязку.

Он нес ее, Заика тихо постанывала, и Лопо сам испытывал ее боль. Это было удивительно. Ведь это не он, а она поранила себе ногу. Людей видно не было, и он недоуменно спросил ее:

— Заика, а почему это — ты поранила ногу, а мне больно? Так же не бывает.

Она ничего не ответила, но ее маленькие ручки крепче сжали шею Лопо, и она перестала стонать.

Покровительница нахмурилась, когда увидела их.

— Почему ты сердишься? — спросил Лопо. — Она же не виновата. Я сам видел, как она упала.

Изабелла ничего не ответила. Да она и не могла ничего ответить, потому что сама не понимала, почему при виде маленьких ручек Заики на шее Лопо сердце ее вдруг сжалось…

Но это было давно. Теперь же, когда Лопо было уже восемнадцать, а Заике шестнадцать, она примирилась с тем, что вынуждена была делить привязанность юноши с девчонкой. Таков неизбежный и извечный ход вещей, и сопротивляться бессмысленно.

И снова Изабелла поймала себя на том, что думает о Лопо так, как будто ничего не случилось, как будто доктор Салливан не сказал ей утром, что Лопоухнй-первый намечен. На мгновение ее охватила безумная надежда: может быть, все это ей почудилось? Может быть, это был лишь тягостный сон, как когда-то сны о муравьях?

Но она знала, что это не сон. Она даже знала, почему доктор Салливан сказал ей об этом с подчеркнутым безразличием. Он знал, что она испытывала к Лопо чувство гораздо большей привязанности, чем к другим слепкам, вынянчанным ею. И он знал так же, как знала и она, что он не простил ей. Не простил отвергнутых ухаживаний. Тонкогубый червь… Поэтому-то утром, хотя голос его звучал буднично и равнодушно, доктор Салливан не мог скрыть торжества:

— Да, знаете, а Лопо-то намечен. На полную… Говорят даже, что вы поедете за клиентом.

Он старался не расплыться в торжествующе-злорадной улыбке, но это ему плохо удавалось, и его маленькие глазки так и лучились довольством человека, который смог принести дурную весть ближнему.

Она ничего не ответила. Если бы ее даже резали, она бы все равно ему ничего не ответила.

Глава 9

Его память походила на испорченную патефонную пластинку. Снова и снова он сидел в вагоне моно, откинувшись на спинку кресла, и сквозь полуприкрытые веки смотрел на проносившиеся мимо бесконечные ряды домиков. Каждый раз, когда он ехал по монорельсу из университета домой в Хиллтоп или обратно в университет, вид десятков тысяч почти одинаковых домиков наполнял его тоской. Людей было слишком много, и каждого в отдельности ожидала анонимность травинки, муравья, пчелы, человека. Да, ему повезло — он родился в богатой семье. Но все равно анонимность подстерегала его, набрасывала на него свои сети. Все было. Всего было много. И твое неповторимое «я», твои потайные мысли, интимные переживания — все было тысячи и тысячи раз и тысячи и тысячи раз будет. Все суетно и страшно. И даже то, что владеет его воображением, мелькает сейчас в головах у тысяч. Или уже мелькало. Или мелькнет.

И снова взгляд его падал на бесконечные ряды одинаковых кукольных домиков. И в каждом одинаковые кукольные люди. И все похожи. Все песчинки.

Потом, в рутине студенческой жизни, Оскар забывал об этих мыслях, и только бесшумно разворачивающаяся панорама из окна моно снова приносила юношескую печаль. Он пытался посмеиваться над собой. Вельтшмерц (мировая скорбь), говорил он себе, свойственна молодым людям. С возрастом она проходит, и человек исправно совершает свой положенный ему на земле цикл: съедает столько-то тонн, выпивает столько-то цистерн, просыпает столько-то лет и благополучно умирает, чтобы освободить место другим, которые, в свою очередь, испытают вельтшмерц, вылечатся от юношеского недуга и начнут сновать по предназначенным им тропкам в человеческом муравейнике.

Нет, говорил Оскар себе каждый раз, когда садился в длинный обтекаемый вагон моно, это в последний раз, а то у него уже выработался условный рефлекс. Но тащиться четыреста с лишним миль по шоссе было мучительно, а лететь было еще дольше.

Впрочем, мысли его текли на этот раз медленнее, чем обычно, потому что он не выспался накануне и сейчас то и дело задремывал на секунду-другую, чтобы тут же снова приоткрыть глаза. С детства он не умел спать сидя.

Внезапно слегка вибрирующая тишина вагона взорвалась скрежетом и грохотом. С чудовищно томящей медлительностью он начал клониться вперед, и пупырышки на искусственной коже сиденья превратились в холмы и горы. И — провал… И снова память стала прокручивать в замедленном повторе ленту проносившегося пейзажа, снова она разрывалась скрежетом и грохотом, и снова с рвущей сердце медлительностью летел он вперед, со своего места. Летел в провал, в ничего, из которого снова, как в бесконечной детской присказке, возникал вагон моно…

Этого не может быть, вяло подумал он, человек не может жить много раз. Наверное, он умер. Но смерть — это чувства, выровненные до нуля, проглаженные так, чтобы ни на йоту не отличаться друг от друга. Скорей всего, он жив. И вдруг он понял, почему память свернулась в бесконечное кольцо. Дальше было страшно, дальше была тупая боль, которая наполняла все его тело, а может быть, и весь мир, потому что его тело было явно мало для такой сложной системы болей. Все они, эти боли, большие и маленькие, были приглушенные, но вместе они навалились на него отрядом изощренных инквизиторов.

И катастрофа получила в его сознании название: катастрофа. И стало слово. И к этому слову-координате начали подплывать другие слова: ужас, боль, смерть, калека, больница.

Он начал ощущать свое полное тупой боли тело. Он лежал. Он уже каким-то образом знал, что вскоре должен будет открыть глаза, но, пока можно было сопротивляться, этого делать не следовало. Пока глаза закрыты, была надежда, что его мучает дурной сон, что скоро с легким шорохом моно начнет тормозить, он вылезет, найдет такси — он не сообщил домой, что едет, — и через полчаса окажется в старом родном доме на холме.

Но даже с закрытыми глазами он уже не верил в сон. И как только окончательно понял, что это не сон, боль стала острее, и он застонал. Он хотел было сбросить ноги с кровати, чтобы сесть одним рывком, не упираясь руками, но мышцы были чужими, они не слушались его. Только болевой оркестр отметил его усилие мощным аккордом. Он снова застонал.