Он знал, что согласится на операцию, знал, что пройдет она благополучно, но боялся, что всю жизнь после этого будет чувствовать себя вором и убийцей. Вором, отнявшим тело у своего младшего брата, у несчастного младшего брата, которому так нужен был старший брат. Старший брат, который взял бы его за руку, разделил с ним страхи и горести, научил бы его. Младшему брату всегда нужен старший брат, но и старшему нужен младший…
Отцу не нужен был никто. Нет, он, конечно, был хорошим отцом, отличным отцом, образцовым отцом. О нет, он не уклонялся от своих обязанностей отца. Он интересовался делами Оскара, разговаривал с ним, читал ему. Он делал все, что положено отцу. Он вообще был человеком долга. И все-таки он был чужой. Ну почему, почему? — спросил себя Оскар. Может быть, он придирался, был несправедлив к отцу? Что отец сделал ему плохого? Ему, сестре или матери? Да как будто ничего.
И все-таки он был чужим. Он всегда знал, что делать. Его никогда не мучили сомнения. Он все знал. У него всегда были самые точные сведения. И самые солидные, добротные убеждения. Отличные, из высококачественных натуральных материалов, убеждения. Безработные — бездельники. Им, разумеется, нужно помогать, чтобы они не умерли с голода и дети их должны иметь возможность учиться, но все-таки те из них, кто хочет работать, всегда найдут работу.
Да, конечно, у всех должны быть равные права перед законом, но всегда будут те, кто сумеет распорядиться своими правами лучше, и те, кто окажется за решеткой… И так всегда. Ни в чем никаких сомнений. И даже ритуальные сомнения налигии для него не сомнения. Раз он выбрал себе религию, значит, она самая лучшая.
Оскар вдруг вспомнил, как был болен. Чем же он болел? Неважно. Его комната. С левой стороны чучело птицы, наколотые на иголки бабочки под стеклом, большая таблица периодических элементов. Был вечер. Он лежал в своей кроватке, ему было, наверное, лет пять, а может быть, и шесть, и вдруг почувствовал, как стены комнат начинают надвигаться на него. Маленькое сердчишко его вдруг наполнилось страхом и отчаянием. Он никогда не знал, что в человеке может сразу уместиться столько страха и отчаяния. Не испытанная им никогда до этого тоска запеленала его серым, холодным покрывалом.
Он не кричал, потому что не мог закричать. И все время ждал, пока кто-нибудь войдет в его комнату. Ждал трепетно, исступленно. И в конце концов дождался. Вошел отец, одетый в вечерний костюм.
Никогда в жизни Оскар не испытывал такой любви и такой благодарности. Стены перестали надвигаться на него, и тоска начала отступать, давая возможность прерывисто вздохнуть.
Отец наклонился, чтобы дотронуться до его лба — нет ли жара, — и Оскар уцепился за большую сильную руку, которая, как всегда, слабо пахла лавандой.
— Папа, папа, — пробормотал он, — побудь со мной! Не уходи, мне страшно. Сиди со мной…
— Но мне нужно идти, — сказал отец. — У меня еще много дел.
— Мне страшно… — молил Оскар и судорожно цеплялся за отцовскую руку.
— Глупости! — сказал отец твердо. Он поцеловал Оскара и вышел из комнаты.
Как, как мог он не почувствовать мольбы сына, не услышать отчаяния? Не разделить страх, не отгородить от тоски. Смог. Он всегда делал только то, что он, Генри Клевинджер, считал правильным. Ибо только ему было дано право быть верховным арбитром.
И теперь. Отцу и в голову не приходит, что он может сейчас терзаться мыслями о завтрашней операции, что ему жаль загорелого Лопо, который завтра должен будет отдать свое целое тело калеке, лучше его только тем, что у него богатый отец, который может позволить себе держать для всей семьи ходячие запасные части. О, отец спит, наверное, сейчас, и сны у него спокойные, уверенные, как и он сам. Он спит спокойно. Он сделал все для сына. Он даст ему новое тело, не оставит его калекой. Он бросил все и прилетел сюда, к черту на кулички, чтобы у Оскара было новое, здоровое тело. Загорелое, крепкое тело. Какие вообще у кого-нибудь могут быть сомнения, если сам Генри Клевинджер сказал, что можно не сомневаться.
Нужно отказаться. Отказаться от операции. И остаться калекой. Но человеком. Потому что стоит пойти на компромисс с совестью один раз, как тут же возникает соблазн пойти еще раз. И еще раз. Шажок… Еще шажок… дифференциальное исчисление совести. И вот уже компромисс на компромиссе, и убеждения становятся такими гибкими, что вовсе не мешают жить человеку так, как ему удобнее. Как удобнее жить отцу.
Он снова явственно ощутил слабый запах лаванды. Бесконечно печальный запах. И рука отца — была ли это рука отца — удалялась от него, и он знал, что уже никогда не увидит ее. И он хотел закричать, потому что рука, исчезая, предавала его, оставляла наедине со страхом, но не мог, потому что тело больше не повиновалось ему. А может быть, у него уже больше не было тела и ему суждено остаться бесплотным духом, чувствующим лишь невыразимо печальный и слабеющий запах лаванды…
Глава 14
Каждый раз, когда Лопо бывало не по себе, он стремился оказаться возле покровительницы или Заики. Но встречи с покровительницей были опасны, и они могли видеться редко, чтобы не возбудить подозрений. С Заикой же было проще. Люди знали об их отношениях, и они всегда трудились в одной группе.
Вот и сегодня они работали вместе на прополке огорода, и само присутствие Заики уже успокаивало.
Он посмотрел на нее. Он посмотрел на нее сбоку. Она не могла видеть, что он смотрит на нее, но все равно тут же повернулась. Она всегда чувствовала на себе его взгляд.
Ее глаза улыбались, на лбу росисто блестели капельки пота. Если бы так могло быть всегда… Но из головы у него не выходил его двойник, бледное лицо с искусанными губами и напряженный взгляд, направленный на Лопо. Он смотрел так, словно хотел спросить о чем-то важном и почему-то не мог. Ах да, он же думает, как и другие люди, что Лопо — слепок, что у него мало слов и он ничего не понимает. Вот и решил спросить глазами, а не словами. Добрые глаза у человека на постели. Такие иногда бывают у покровительницы, когда она смотрит на него где-нибудь в укромном местечке, и у Заики. Влажные глаза. Нет, не слезы. Просто внутри они влажные. Сухие глаза жестче, а влажные — мягче. И потом, они вспыхивают изнутри. Когда видишь такие глаза, сердце сразу делается мягким и хочет выпрыгнуть им навстречу.
Еще с тех пор, когда Лопо был совсем маленьким и покровительница учила его запретным словам, он стал обращать внимание на глаза. Глаза слепков казались ему странными. Они были не такими, как у покровительницы или других людей. Они были пустые, совсем пустые, без дна, как круглое темно-коричневое озерцо за теннисными кортами.
Слепки бывали большей частью добры к нему. Когда он был маленьким, какая-нибудь женщина-слепок часто проводила рукой по его волосам, и ласка эта была ему приятна. Сверстники же побаивались его, потому что он соображал быстрее их и почти всегда оказывался в драках победителем.
Совсем еще малышом он заметил, что среди слепков многие похожи друг на друга, только моложе или старше, а среди людей этого нет. Он спросил об этом покровительницу. Она привычно испугалась, огляделась по сторонам — они разговаривали в лесу — и приложила палец к губам.
— Не знаю, Лопо, — сказала она, — это нам понять не дано. Может, доктор Грейсон и знает об этом, но ведь ты не пойдешь и не спросишь Большого Доктора. Не пойдешь ведь, Лопо? — В голосе ее слышалась и мольба и приказ. — Ни к Большому Доктору, ни к другим людям.
Лопо стало смешно. Он замечал, что даже люди боялись Большого Доктора, а чтобы он, маленький слепок, пошел без приказа к Большому Доктору и заговорил с ним…
— Но если у слепков и у людей всё по-разному, значит, они совсем не похожи? Почему же, когда они молчат и не видны глаза, никогда не различишь слепка и человека? Ты мне что-то плохо объясняешь, покровительница?
Покровительница улыбнулась, но улыбка была печальной.