В этот момент я отчетливо ощутил зарождение событий. На основании газет я думал, что будет пущен в ход только парижский гарнизон. Об этом писали еще накануне. Двадцать или двадцать пять тысяч человек — это неплохо. Но вот оказывается, что снимаются с места также войска, расположенные в провинции. К Парижу стагиваются воинские поезда. Организуется настоящий поход на Париж, обложение Парижа, сжимание кольца, растянутого вокруг Парижа.
Наконец, пришел ответ. Мне протягивают листок. Я не захотел посмотреть в него тут же. Выхожу из конторы. Читаю:
«Захватите с собою всех, кроме больных и слабых».
Я у казармы. Когда я огибал окружающую ее стену, был слышен гул батальона, похожий на различаемый нами иногда в летние дни неясный дробный стук, который издается падающим вдалеке градом.
Я пересекаю двор. Во всем здании происходила возня, лихорадочные сборы, за исключением средней части, где размещались освобожденные.
Вхожу в канцелярию взвода. Там были ротный и батальонный командиры и унтер-офицеры. Все оборачиваются.
— Вы получили ответ?
— Да.
Бумагу выхватывают у меня из рук.
— Мы отправляемся! — говорит ротный.
Нужно было видеть их. Они испытывали крайнее возбуждение, но не выказывали никакой грубости.
Они были сердечны с вами, обращались по-приятельски.
Это было настолько непривычно для меня, что одно мгновенье я подумал, нет ли тут расчета — вы понимаете? Теперь я этого не думаю.
Батальонный командир сказал мне:
— Вы хорошо справились. Прекрасно! Вы оказали нам услугу.
А ротный:
— Ступайте живо! Снаряжайтесь! Предупредите своих товарищей. Нужно, чтобы работа закипела!
Я выхожу; сержанты за мною. Мы взбегаем по лестнице, перескакивая через четыре ступеньки.
Можете себе представить, какая суета поднялась у нас! Мы опаздывали на целый час по сравнению с другими ротами, а отправлялись одновременно с ними.
Сложенные на полках вещи летят вверх тормашками на койки. Кое-как чистим ружья. Снаряжение разбросано по полу. Мелкими вещами перекидываемся как мячиками. В ранцы суем что попало. Уминаем вещи коленом. Ремни стягиваем обеими руками. Сержанты прохаживаются из отделения и отделение без своих обычных покрикиваний, а напротив, отпуская добродушные шутки по нашему адресу. Не обходится, конечно, и без крепких словечек: на то уж казарма. Но никаких крайностей.
В шесть часов сорок минут мы были уже внизу, все четыре роты и наш взвод, позади сложенных в пирамидки ружей.
Наступила странная тишина. В рядах не переговаривались. Ротных не было видно; младшие офицеры стояли у своих команд, заложив руки за спину. С другого конца двора отчетливо доносились удары копыт лошади, которую держал под уздцы ординарец.
Мало-помалу на нас опускался вечер. С города веял легкий ветерок.
Так мы прождали, может быть, три четверти часа. Вдруг:
— В ружье! По своим местам!
Недоумевающий гул, разочарование. Ряды расстраиваются, мы медленно возвращаемся. Сержанты говорят нам:
— Ложитесь, если хотите, но не раздевайтесь. Мы отправляемся только в час тридцать утра.
Кое-кто вытянулся на койке. Никто не заснул. Разговаривали, курили, читали газеты. Некоторые стали перекладывать содержимое своих ранцев.
В половине первого мы зовем дежурных по кухне. Они возвращаются с чайниками. Вы знаете: настойка, немножко сдобренная ромом. Впрочем, горячо и не лишено приятности.
В час являются сержанты, увешанные небольшими пакетиками, как елочные деды.
— Встать! К койкам! Открыть подсумки!
И вот они раздают нам патроны, по два пакета на человека, пакеты совсем новенькие, пули D.
Это составляло по шестнадцать патронов на каждого.
Мы молчали; никогда наша казарма не была такою безмолвною.
Пакетики разорваны. Мы осторожно ощупываем холодные патроны на дне подсумков и нажимаем пальцами на их острые концы.
В час тридцать минут раздается команда: «Все марш вниз!»
Спускаемся. Никому не хотелось спать. Для того, чтобы отдать себе отчет о времени, приходилось смотреть на часы и соображать. Мы были как обалделые, и в то же время мысли наши отличались изумительною ясностью.
Я чувствовал щекотанье, мурашки, но не на теле, а на черепе. В два часа мы выстроились в длинный ряд перед совсем черными товарными вагонами, очень высокими и без ступенек.
Мы взбирались в сравнительно чинном порядке. Фонари отдельных взводов тускло поблескивали. В вагонах были расставлены низкие и узкие деревянные лавки, на которые мы уселись так плотно, как только можно было. Даже зубоскалы не издавали ни одного звука. Какой-то унтер время от времени ворчал себе что-то под нос, но не слишком раздражительно.
Что это: из наших вагонов вдруг убрали фонари? Наступила кромешная тьма. Не знаю, было ли это следствием нервного возбуждения, усталости или еще чего-нибудь. Не знаю, испытывали ли другие то же, что и я; но мне страшно захотелось рыдать, лить самые неподдельные слезы. У меня не было оснований бояться. В самом деле, что со мною могли сделать? Но слезы навертывались мне на глаза, и губы начинали дрожать.
Вдруг раздался сигнал горниста, единственный, широкий и холодный, как бы проникавший внутрь вашего тела. Поезд трогался.
День занялся, когда мы были еще в пути. Свет проникал через отдушины вагона. Спать приходилось кое-как, прислонившись друг к другу. Зад отек, шея одеревенела. Толчки колес воспринимались нижнею частью поясницы и передавались по позвоночному столбу.
Поезд уже останавливался три или четыре раза, вероятно, среди поля. Проехав без перерыва, может быть, три четверти часа, он вдруг снова останавливается и на этот раз больше не движется…
Я слышу, как некоторые говорят:
— Это Пантрюш.
Те, что сидели по краям скамей, вставали и пытались смотреть через отверстия отдушин. Но они были пробиты наискось, как в ставнях окон; вряд ли через них можно было много увидеть.
Тем не менее, некоторые уверенно заявляли:
— Да, это Пантрюш.
Другие возражали:
— Пантрюш? Никогда в жизни! Мы на вокзале Вильнев-Сен-Жорж.
В конце концов, не было ничего невозможного в том, что поезд направили через Вильнев-Сен-Жорж. Но кто-то авторитетно утверждал:
— Вильнев-Сен-Жорж? Как бы не так. Мы в Нуази-ле-Сек! Я узнаю пути.
В ответ лишь пожимали плечами. Я сидел посередине скамейки и не мог встать. Но я чувствовал: «Мы в Париже». Мне рассказывали, как одна женщина, желая избавиться от своей кошки, завезла ее в корзине из Пюто в Версаль. Кошка, однако, сразу же нашла дорогу. Типы вроде нас не лишены такого чутья.
Вдруг раздался короткий и глухой звук рожка. Послышалась команда, шум раскрываемых дверей. «Первая скамья, встать!» Наш вагон открывается. Яркий дневной свет вливается в него широким потоком. Мы сходим поодиночке. Нужно было прыгать с высоты в полметра. Совершая прыжок, я слышу, как на моем животе звякают шестнадцать патронов.
Я осматриваюсь и вижу огромную площадь, беспорядочно заставленную сотнею вагонов: по одиночке, по два, по три, как рогатый скот на рынке; сараи, бараки, покуда хватит глаз; кучи бочек, горы ящиков, надо всем этим железный мост с пролетами по сто метров, который мог бы пересечь целых три реки; и повсюду — слышите — повсюду: между вагонами, перед сараями, под пролетами моста войска, конные и пешне; красные панталоны, небесно-голубые мундиры, белые воротники. В глубине, перед горою угля, виднелись даже кирасы.
И спокойно стоящие в пирамидах винтовки, как спиртовки на столиках кафе. И целое море лошадиных спин, совершенно одинаковых лошадиных спин.
Мы были ошеломлены, уничтожены. Такого зрелища мы никак не ожидали.
Тут была наготове целая армия со сверкающим оружием под шестичасовым утренним солнцем тридцатого апреля.
На горизонте виднелись уже задымившие трубы парижских заводов, которые завтра дымиться не будут.
По небу быстро проносились облака.
Мы были у самых подступов к Парижу; молча, исподтишка мы подкрались к нему. А он и не подозревал об этом.