— Из них, товарищ прораб, я вам ударников образуто. Из каждого стакана можно при случае чай пить, — говорил Паруга, заискивающе улыбаясь.
Костюков закрыл глаза. Вероятно, в деревне сейчас бабы тоже повставали. Затопили печи. Или, может быть, на печи еще греются? Дали, моей-то трудодни? — спохватывался он. Но тотчас представление о своем теперешнем положении врезается неотвязной и горькой обидой. Ну, брал не раз самовольно с колхозного поля снопы. Какая же это кража! Ведь у своих брал!
Тешит себя Костюков. Он почти уверился сам, что всегда был верным, колхозным тружеником. Он уже забыл, как говорил приятелям втихомолку:
— Их взяла — в колхоз нас запрячь. Поглядим, кто повезет колхозы-то. Развалятся. Дай срок...
Он никогда не сказал бы о себе, что украл у колхозников хлеб.
Зло и стыд палят жизнь Костюкову. Признаваться было стыдно. Когда его спрашивали в лагере:
— За что угостили, парень?
Костюков мрачнел:
— Так, ни за что. Сбавить едоков колхозам на зиму.
— А... по августовскому закону... Ну ладно, вались...
На себя Костюков был зол из-за своей дури. Зря порубал судьбу. С какой же причины? Был обыкновенный крестьянин, не кулак и не зажиточный. Теперь бы только жить в колхозе. Чего еще надо? Работай по-честному и получай свое. Милый дом. Утешенье. А тут — трущоба, чужая даль!
— Ну, ты, глина смоленская, — дергает кто-то Костюкова за ногу. — Размечтался. Дожидаешься бабы. Она тесто ставит.
Общий хохот раздался у него над ухом. И Костюков вскочил на ноги взъерошенный. Кинулся к огню.
— Братцы, — взмолился он тотчас. — Товарищи, что же это, украли мои валенки и положили сгорелые. Как же я на
работу теперь пойду? Ведь других валенок мне сегодня не выдадут?!
— Пойдешь, — уверенно ответил Паруга. — Обмотаешься и пойдешь. Что же мне терять из-за тебя проценты!
Процент — это слово, как нательная рубаха, было понятно Костюкову. Знал: выполни процент — отворится тебе все. И в ларек пропуск дадут, и билетик в кино, и свидание с родными. За большой процент дни засчитывались — три за пять.
Костюков глядел с завистью, как дружно и с охотой, непонятной ему, возвращается с работы бригада «Каналоармеец». Поют песни. В бараке у них чисто, прибраны постели. Работают, как звери, а лицом гладкие. Будь теперь Костюков дома, он в колхозе так бы работал. Показал, как может рвануть. Он бы бросил старую дурь.
Захотел и Костюков попробовать жить тоже с улыбкой. Нет, не выходит. Зашел однажды в читальню, поворошил газеты. Слова какие-то жесткие, все против шерсти. Костюков хотел бы видеть вокруг запустенье, печаль. Его злит, что он не видит этого. Он старается отвернуться от тех, кто идет на занятия в кружки или на лекцию. В свободное время он валяется на койке, закрывая уши подушкой, чтобы не слушать радио. Он бы сломал эту машинку, да за это влетит крепко. И хочется Костюкову глядеть в поле, в тоску свою, на облака, которые идут и идут по небу, как им вздумается.
К большому проценту Костюков нашел свою лазейку, не Т[)ебующую от человека ни надрыва, ни души.
— Вот что, — сказал ему подручный Цыган, — ты складываешь скалу. Ну и положи внутрь ледку или снегу или гак, дырой оставь. Понял? А снаружи, чтобы было незаметно. Будто полный куб.
Бригада Паруги сдавала задания и на лесных, и на скальных работах, и на земляной выемке с громадным превышением. Ей удивлялись прорабы: как это легко управляется сборная и общественно-вялая компания. На работах — великая горячка. Инструментальный обмер контролеров не поспевал за армией. Обмер доверялся десятникам. Между десятниками же и бригадирами часто шел сговор. Бригадники жали на своих бригадиров. Требовали выписывать хлеба как ударникам. Обещали отработать на следующий день, чтобы сегодня знамени не уронить, только бы не выпадать из хлебной ведомости. Затем пропущенные дни забывались, наверстывать не удавалось. Так шли они на переснимку, на перекурку, на фальшь. Так становились они туфтачами.
Костюков скоро начал понимать эту механику. Однажды Паруга приказал ему отнести обмерочный столбик на шаг, в сторону уже сделанной выемки. А счет шел от столба.
— Гражданин начальник, вчера на сегодня пойдет.
— Помалкивай. Все профессора соломенные, учить здоровы, а сами жить не умеете.
На Костюкова пахнуло от Паруги прелестным воздухом, потянуло сиренью, точно подуло летом откуда-то, из страшной дали, потерянной навеки_ Костюков понял: несмотря на великий досмотр, чорт-те знает, какими путями, некоторые добывали одеколон. Знал: есть тайная жизнь в лагере. До нее Костюкова не допускали. Считали глиной. Его тянуло в этот круг хитрых и самостоятельных людей, и одновременно Костюков внутренне ершился против них: «шпана какая-нибудь».