Выбрать главу

По двору, от амбара к дому и обратно, часто пробегает дочь Евсея, Акулина. Она в пестром сарафане. Толстая коса повита бисером. Кисти пояса упали до подола. Собирая на стол, Акулина ради праздника несет и меду в сотах, и кваску медового, а мать — у печки: сторожит пирог с тальменем. Девка кипит и торопится: не опоздать бы на полянку. Выбегая из избы, она шибко дробит толстыми пятками по скрипучим ступеням и что-то напевает вполголоса. А перед дверью амбара, стесняясь стариков, проходит с серьезным лицом. Совсем постная девка. Но крутая грудь и во всю щеку краска выдают ее. Кто не видел Акулину на полянке! Первая затейница.

Проходя в последний раз, она приостанавливается и бросает чуть слышно:

— Тятя, обедать.

Евсей беспокойно передергивается, шарит острыми глазами по амбару и кричит вдогонку:

— Ну, ладно, приду.

— И то ведь, обедать пора! — вдруг хватился Асон. — Поди, ждет старуха-то.

Поднялись и пошли.

А Панфил будто застыл, завороженный золотом дня.

Жизнь-то! Вот она! Жизнь-то! Не убьешь ее. Под сараем, пол крыльцом, на крыше! А люди-то — мимо да мимо. Топчут, в прах вгоняют. Все мятутся и мятутся, все им мало да тесно.

Что-то кралось опять в душу, крепкую решением, отчего-то становилось беспокойно.

Но пропало все, потускло золото. Перед Панфилом выросла фигура Хрисанфа. Тот стоял с безразличным; спокойным лицом и, прощаясь, тянул руку.

— До виданья, Панкратыч! Пошел я.

Посмотрели друг другу в глаза и ничего не сказали.

IV

Уже два месяца, как жизнь в деревне раздвоилась. С виду все идет по-старому. Встают рано, до солнца, работают, пока не подберет туман и не подымется над снеговым шишом светило, потом обедают — и снова за работу. День за днем ложатся рядом, будто баба стелет холст: ни короче, ни длиннее — холстина к холстине.

Но под серой мутью буден зреет новое, яркое, тревожное, большое. Его радостно вынашивают в сердце, хоронят от самих себя.

Всюду проникающей змеей ползет сплетня по деревне: «Беловодцы мутят, сухари толкут, сумы готовят». А беловодцы молча улыбаются: «Мало ли кого ни скажут! Килу бабе на язык не посадишь. Поболтают да устанут». И, чтобы не было соблазна, хозяйство ведут, как всегда.

Крепче всех сторожит беловодцев Гундосый Фома. Прошлый раз ему много прилипло. Распродавались — накупил добра за полцены.

Потянул и теперь.

Завернул мимоходом к Назару. То да се.

А Назар все юлит под навесом. Худосочный, длинный, он болтается в широкой рубахе, словно чужую надел. Бороденка серая, куделькой, волосы липнут ко лбу. Все торопится куда-то, не может на место присесть. Перетаскивает седла со спиц к подвалу, разминает просмоленные уздечки. А глаза-то будто зайцы по кустам.

Фома, облокотясь в колено, сидит тут же, под навесом, на обрубке.

— Коровенок-то, слышь… не мотай, говорю.

Назар хлопает ремнем по толстому столбу.

— Что это, Фома Гаврилыч?

— Да коровенок-то, как в отправку, не бросай. Я за собой оставлю.

— А пошто мне мотать? Молочишко дают, ничего себе… Нет, коровы дельные.

Фома долго щурится. Наконец, раздраженно гугнит:

— Доить-то кто будет без тебя их, белка, что ли, станет?

Назар прыскает на столб:

— Ну, чудной же этот самый Гаврилыч!

— Да ты не пудляй! Загибать как пошел!

— Тоже выговорит!

— Чего петлять? Кого хошь обогнуть? Знам мы вашего брата!

А Назар, верно, не слышит. Переходит, копошится по темным углам и говорит, говорит без конца:

— Пошто это люди врать умеют? Врут и врут — кабы что. То ли тесно им, то ли как? Не придумаешь сразу. Черт под баней вьюшками стучит, а баба говорит: «К обедне зазвонили». Тут в работе жилы вытянул, а он в отправку собирает… Ты, Фома Гаврилыч, топором-то ловко мастеришь. Мне бы горницу к избе приткнуть. Баба все тоскует. Тоже в праздник Христов негде и гостей попотчевать. Ежели что, так и поеду лес сочить.

Тонко и вычурно плетет он свой узор, едва ли и сам себе не верит, да не проведешь Гундосого. Он презрительно меряет глазом Назара, чистит культяпыми пальцами сильно рваный нос, потом с сердцем плюет в землю и, забывая застарелую боль на иссеченной кнутом спине, срывается с места, домой.