Пришел Сенечка в деревню попариться. У вдовы Агафьи городил плетень, так обещала пустить в баню.
На дворе суббота. Все идут — кто с реки, кто на реку — все с березовыми вениками. Бергал тоже наломал дорогой лохматых веток. Заглянул в проулок, а на речке шум стоит. По берегу курные баньки паром исходят от жару. В отворенные низкие дверцы мечутся красные фигуры, прямо от каменки да в ледяную воду. Вон под мостком, по пояс в плещущей валом струе, стоит разомлевший Хрисанф. Сенечка присел было за прясло, да тот уже увидел, окликнул его:
— Подходи под мостки-то попариться. Жжет тут, парень. Сверху и снизу калит.
— Может, мне и каменка найдется? — огрызнулся Бергал, выходя на ярочек.
Хрисанф плеснул воды на грудь и густо крякнул.
— К Агафье што ли? Та-ак.
Он подряд три раза окунулся и, спотыкаясь на гладко обточенных гальках, выбежал на берег. Бергал уже спустился к нему и присел. Его небольшая фигурка казалась бугром рухляди, прикрытой рваным зипуном да тяжелой бурой шапкой, из которой лезло во все стороны перо. Хрисанф стоял перед ним, напяливая белую рубаху, огромный и сильный. Одеваясь, он искоса взглядывал на Сенечку и никак не решался сказать того, о чем давно уже болтали на деревне, а тот повертывал в руках длинную красную гальку, внимательно разглядывая на ней каждую крапинку, словно делал что-то неотложно-нужное, потом с силой отшвырнул ее, вскочил и пошел.
Хрисанф собрался с духом.
— Вот што, Сенечка! Слышь!
Бергал вернулся.
— Ну, рассказывай. Каменка стынет.
— Вот што, парень… — сам застегивает пуговку у ворота и опять молчит.
— Ну?
— К тебе на гору с деревни ветром не напахивает?
Бергал испытующе прищурил глаз.
— Бывает случаем.
— Слышал, значит?
— Много слышу, еще больше вижу, с горы-то способнее.
— Та-ак. На казачий пикет, видно, весточку послал?
— Боле меня знаешь, пошто спрашиваешь? Пока не посыловал, а сорок мимо летает довольно. Не усмотришь за каждой.
— Брось-ка, парень!
— Чего это?
— Если хочется гулять по свету, брось. Пропадешь за гроши.
— Пошто так сердито?
— А вот так! Говорю тебе — значит надо. Мужики не попустятся. Сумленье ты нагнал большое. Сам понимаешь.
Сенечка закашлял от смеху. А Хрисанф одним шагом подвалился вплотную и дохнул ему в самое лицо такой злобой, что в спине зазнобило:
— Д-дымом пустим! Против миру не ходи.
Бергал отступил и насупился.
— Не пужай, Хрисанф Матвеич. Меня этим не возьмешь: самого боятся.
Он оглянулся на деревню и перекинул веник под другую руку.
— Не тем зельем лечить меня взялся… Коней-то видел моих? Телом шелковы, а жилы — проволока. Не устанут, небось, впереди пойдут.
— К чему это ты?
— А уж там смекай. Хочу избу сиротой оставить. Тогда отпихнули, ну и вышло ни сладко, ни кисло. Теперь снова миру кланяюсь. Возьмут с собой счастье пытать — глаже дело выйдет. Заседателю мраку подпустим… Вот так-то, Хрисанф Матвеич.
А сам запахнул армячишко вглухую и пошел по берегу, шурша мелкой россыпью в ложбинках. Немного отошел и обернулся.
— Подумай хорошенько… А я коней-то кормлю…
Хрисанф, хмурый и косматый, все смотрел ему вслед.
Петровки были на исходе. Беловодцы собирались в поход.
Теперь часто на деревне видели Бергала: его брали с собой. По вечерам он бывал у Хрисанфа. Они подолгу разговаривали после ужина в глухом крылечке. Иногда подходили и другие мужики, чаще всех Асон с Назаром, но Панфила там не было видно. Прихворнул опять старик. Как-то тронется в путь? Не в последний ли раз?
Народу собиралось уходить немного. И Хрисанф и Панфил после долгих споров выбрали новый, неведомый путь. Если все будет благополучно, можно выслать гонца; тогда и остальные тронутся. С семьей поднимались только двое — Назар да Анисим.
Сын Назара, Иван, с той поры, как стали говорить о сборах, все тоскует, ходит с темным лицом. Надо уважить отцу. Как он там, один-то? Уже к старости дело, да и просит пойти. Но как оставить Акулину? Не упустит Гараська. Евсей так и прочит ее за Гараську Фомы Гундосого, об осени свадьбу играть собирается.
Акулины не видно давно: на пасеку угнали. Это тоже неспроста. Не девичье там дело. Знать Фома с Евсеем уж по рукам ударили, а девку хоронят. И вдруг смертной тоской загорелся Иван. Всегда скромный и тихий, не умеющий ответить на Гараськины насмешки, он заметался, вспыхнул лютой ревностью.