Руки сами собой перебирали поводки колоколов, и перезвон исходил откуда-то, из самого нутра, а в такт ему рождался монотонный жалобный мотив.
— А-а, а-а, а-а, а-а-а, а-а-а…
По щекам текли крупные слезы, одна за другой выбегали дождинками, и не было числа им, отворился потайной родничок, не отведешь, не остановишь его, пока не схлынет лишнее.
— А-а, а-а, а-а-а…
Потухло солнце, поблекли зелени. Аннушка плачет и плачет, не закрывая глаз, звонит и плачет…
«Что это? Кто?».
Звон захлебнулся на жалобной ноте, большой колокол бухнул лишний раз и — замолчал: перед Аннушкой стояла мать Феония. Девка испуганно махнула по лицу рукавом, а Феоньюшка поймала за руку и смотрит в самые глаза, такая скорбная да ласковая.
— Одна, небось? Пошла бы к речке разгуляться… Наше это дело — посты наводить. — А сама все смотрит и смотрит, да держит за руку.
Не устояла Аннушка — растворились с шумом крепко запертые двери, неудержным валом хлынуло все затаенное, припрятанное. Аннушка бросилась на шею Феонии, повесилась, прижалась головой к груди, задыхаясь в рыданиях.
— Господь с тобой. Господь с тобой, доченька! — испугалась Феония, но не очень: ждала, видно, этого. — Ну, будет, доченька!
Она ласково гладила иссохшей ладонью пышную русую голову, сбивая на затылок косынку, прижималась к ней щекой и подбородком — вспоминала покойную Клавдиньку.
— Будет этак-то… Тяжко тебе… Без поливу да без солнышка — засохнешь. Ах, ты моя!..
И рыдала Аннушка, рыдала — разливалась весенней рекой.
Но пронесся, схлынул бурный вал, вошла река в свои обрезы, и засветило опять, заиграло в ней солнышко.
Аннушка затихла. Так тихо, так радостно стало. Феоньюшка уже ничего не говорила, только гладила косу…
Внизу скрипнула плаха. Обе вздрогнули; открылась и вдруг погасла радость, горькой желчи глонули обе.
Из творила со злым любопытством смотрела на них Васса.
Дождались, наконец, и гостей. В Вознесенье спустились к обители первые паломники.
— Я, это, смотрю с колокольни, а по Большому логу будто бы кто едет, — весело рассказывала Аннушка, когда гости собрались в трапезной. Она радостно суетилась, всем хотела услужить.
А приехал Пахом Гаврилыч с Убы, с бабой да с большаком Василием. Люди на Убе они приметные, живут не как-нибудь, одних пасек по щелям раскидано — почитай что в каждой. Привезли в обитель годовые гостинцы на двух вьюках, ну и отгостить таких надо с приветом да с хорошим столом. Понесли, потащили монахини из глубокой погребицы грибов всяких в засоле, смородины, малины и черники на меду вареной, — разоставили в ряд на тяжелом столе в широких чашечках, а на средину выдвинули рыбки кой-какой с белым репчатым луком, да вынесли густого квасу на ягодном цвету.
Вышла из своей уединенной кельи Ксения-игуменья. Высокая, тонкая — пелерина на плечах висит, как на вешалке — без кровинки в лице, без улыбки, будто каменная, благословила стол и торжественно, медленно пошла назад, постукивая посохом.
— Не могу все… Спаси вас господи… Кушайте… Пойду я…
Проводили ее стоя, с кротким молчанием, и сейчас же забыли.
— Прилечь пошла, — решила Феония. — Годы-то ведь вон какие, а сегодня служба — за два праздника.
В низкой длинной трапезной было ясно и тепло. Весело смотрело солнышко через крохотные окна, расстилая по скобленому желтому полу золотые клетчатые коврики. По бревенчатым стенам были дружно развешаны заветные складни и лакированные образки на дереве, а между ними — пышные пучки пахучих и лекарственных трав. Из-за деревянной переборки, из пекарни, разносило по дому крепкий хлебный запах, и чуть-чуть струился застоявшийся дымок еще от утренней кадильницы.
Монашки-сестры оттрапезовали спозаранку, сели черным рядом вдоль стены на длинной лавке — все с постными лицами, очерченными по лбу и щекам глухой повязкой, все со сложенными в двоеперстие руками на острых угловатых коленях. К столу стали прислуживать Параскева и Аннушка. Гости чванились, стеснялись брать помногу, особенно Василий — не привык, видно, гостем сидеть, а Пахомиха, разряженная в синий сарафан да полушалок гарусный палевый, все чмокала губами, чуть касаясь угощенья. Скорее всех обошелся Пахом.
— Кушайте, гостеньки дорогие, — низко кланялась верстовая Параскева, — не обессудьте на сиротстве нашем.