Ему бы, Федору, всю жизнь прожить в лесу, лесником бы устроиться, чтобы с раннего утра до позднего вечера слышать неторопливый шум дерев, чтобы мохнатые лапы елок стучались в окно, а темными зимними вечерами выходить на крыльцо и чутко прислушиваться к чему-нибудь, к звериному вою ли, к лаю ль лисиц или к треску замерзших голых лиственниц, встречать бы заблудившихся людей, приглашать их в дом и поить горячим чаем. Лучшей доли не надо бы Федору! Но так прожить не далось. А пришлось ему после войны, ему, матросу-черноморцу — вся грудь в орденах! — встать за плуг, погонять пузатую лошадь, исходить криком за какой-то там трудодень в те далекие осени, когда на трудодень не то что на штаны — на курево не давали, страдать и терпеть пришлось, пока не встали на ноги, не выправились.
Конечно, кто хотел, тот устраивался. В те годы везде были нужны рабочие руки. И к Федору приходили, приглашали и на торфоразработки, и в город, но не мог он уйти из родной деревни, бросить женщин, детей, и так изработавшихся в военное время, измучившихся, так долго ждавших их, фронтовиков, не мог такого позволить себе Федор Журин, не имел права, не такой он человек. Вместе со всеми добивался и ждал он лучших времен.
И времена эти пришли. Колхоз, в котором работал Федор, объединили с другими хозяйствами, преобразовали в совхоз, понагнали разных машин, тракторов, комбайнов, грузовиков, только работай, не ленись, но поработать-то на новых машинах Федору пришлось немного. Как стукнуло шестьдесят, так и засобирался на пенсию. Правда, два годика еще потерпел, ублажил его директор новеньким ХТЗ, но после работать отказался наотрез. Проводили его на пенсию с почетом, с дорогим подарком, телевизором марки «Рубин», до слез растрогали, хоть и впрямь не уходи. Однако ушел. Быть может, для кого другого, кто землю не пахал, шесть десятков — и не срок, но для Федора в аккурат.
Федор затушил папиросу, по давней своей привычке, о ладонь и сел, опустив ноги на пол. Бухнула входная дверь, звякнуло ведро, что-то мягкое шлепнулось на половицу, — видно, снова Агнюша пролила молоко, и Федор в который раз обругал себя, что не ослабил дверную пружину. Теперь вот получай, теперь опять крик-гам. Агнюша не заставила себя ждать.
— Лешой! — раздался ее голос, далеко не ласковый, не такой, каким она уговаривала корову выходить со двора. — Сколько раз было говорено?! Сколько раз! Федор! Федо-ор!
— Чего ты? Ну? — откликнулся Федор, торопливо натягивая брюки.
Агнюша отворила дверь летней избы, показалась на пороге, но разразиться руганью не поспела: Федор предупредил жену.
— Ладно, ладно, Огнюша, — заговорил он. — Сделаю. Сегодня же и сделаю. Сказал? Вчера хотел, да все как-то так…
Нечасто оправдывался Федор перед женой, нечасто уступал ей, все больше на крик отвечал криком, так же, как и она, легко раздражаясь, и, не ожидавшая такого, Агнюша несколько растерялась.
— И впрямь, Федя, сделал бы, — сказал она. — Пол-литра, поди, выплеснулось.
— Сказал? — повторил Федор, выходя из избы.
Утро было хорошее, ясное, без единого облачка. По улице, сплошь заросшей пыреем и ромашкой, важно шагал огненно-рыжий петух соседки Елены. Да вон и сама Елена, знакомо сутулясь и прихрамывая, поволоклась за водицей к колодцу.