Вот жил-жил человек и умер, думал Сима, вот живет-живет он, Сима, и умрет. И приедет к нему на похороны его сын Сашка и тоже будет плакать и переживать и конечно же не уснет в ту далекую непонятную ночь, будет вспоминать его, Симу. Так было и так будет всегда. Что же припомнит сын? Какой он, Сима? Ладно ли живет, честно ли? И, думая так, Сима давал себе слово, что он ни в чем, никогда не поступится совестью.
Сима приподнялся, нашарил лежавшие на полу сигареты, и когда чиркнул спичкой о коробок, то в неверном, колеблющемся свете смутно различил фотографию отца, стоявшую на тумбочке. Он чиркнул другой раз и третий, теперь уже внимательно вглядываясь в черты отцовского лица. То была фотография тридцать девятого года. В тот год Николай Васильевич уходил на финскую. И Сима ясно припомнил пасмурное дождливое утро, отца в солдатской шинели, сидящего за столом, как он смеялся и говорил что-то заплаканной матери. Николай Васильевич часто смотрел в окно, за которым было тихо и страшно, и Сима, боясь, что отец уйдет туда, в тишину и мелкий дождь, спрятал куда-то отцовскую фуражку. И сразу в комнату ввалился мокрый командир, и стало гулко от его голоса. Николай Васильевич встал, попрощался и начал искать свою фуражку. Фуражки, нигде не было, и все стали уговаривать Симу, чтобы он нашел ее, отдал, но Сима и сам забыл, куда он ее спрятал. Командир посуровел, прикрикнул на Николая Васильевича и вышел, плотно и крепко прикрыв дверь. Мать металась по комнате, заглядывала в углы, под кровати, плакала, грозила Симе, а Николай Васильевич неслышно стоял у окна, и глаза у него были добрые. Сима заревел и тоже начал ходить следом за матерью в поисках фуражки. С улицы донесся тяжелый топот сапог, далекий голос командира, и в окне, в наискось летящем дожде, колыхаясь, поплыли серые шинели. Николай Васильевич махнул рукой и вышел на улицу. И, приплюснув лицо к стеклу, видел Сима, как он догнал строй и зашагал по скользкой дороге, прямой и высокий, с непокрытой русой головой…
Вернулся с финской Николай Васильевич с глубоким шрамом через все лицо, с осколком в груди и без двух пальцев на правой руке, так что на Великую Отечественную по инвалидности не попал.
В войну Николай Васильевич работал на заводе, выпускал снаряды. Он дневал и ночевал в цехе, приходил домой измотанный, черный и все-таки с каким-то виноватым выражением на лице, словно он делал что-то не то, жил не так. Однажды, после похоронки, пришедшей на соседа Тимофеева, глядя на убитую горем Тимофеиху, на ребятишек, цеплявшихся за ее подол, он сказал Симе: «Смотри, сынок, смотри. Твой-то папка жив останется». Видать, чуяло его сердце, что найдется дурак, укорит его. Так я случилось.
В сорок пятом пришли с фронта мужики и стали устраиваться на работу. Куда пойдешь? На завод. К Николаю Васильевичу. Больше некуда, городок-то невелик. Не обижал фронтовиков Николай Васильевич, и заплатить им старался побольше, и работу находил по душе, хлопотал за квартиры, да фронтовики-то были разные. Одни истосковавшись по мирной работе, трудились на совесть, а другие не просыхали в пивнушке-каменке. Пришлось умолить одного из них, Зосиму Петрухина, бывшего лихого разведчика. Вечером Зосима явился к Николаю Васильевичу, хмельной, при орденах и медалях, встал на пороге и заорал: «Мать-перемать, тыловая крыса! Мы кровь проливали, а ты тут наших баб щупал!» Ничего не ответил Николай Васильевич, лишь увидели все, кто находился в комнате, как набряк и мелко затрясся широкий рубец на его лице. Но когда Зосима вовсе завелся, начал угрожать и требовать, Николай Васильевич поднялся, сграбастал его, выволок на улицу и спустил с высокого крыльца: только медали забрякали.
Много всякого припоминал Сима об отце. К примеру, припомнился его рассказ о том, как впервые после окончания техникума пришел Николай Васильевич на завод и как в первый же день кочегар Васька, считавшийся самым сильным парнем в городке, согнул в дугу железный хлыст и швырнул его под ноги молодому начальнику. Николай Васильевич ничего, не сомлел, поднял хлыст и, разогнув его, вернул обратно Ваське. Или вспоминал, как на глазах старел отец, узнавая о гибели своих родных братьев: трое братьев было у Николая Васильевича, все высокие, как столбы, могучие ребята, и все не вернулись с большой войны, все остались лежать в чужих землях. Или как ехал вьюжным зимним вечером Николай Васильевич в деревню к невесте на бойком жеребце, заблудился в темном лесу и добрался к месту лишь утром. «А я-то все глаза проглядела, все слезы выревела дожидаючись, — это уж мать рассказывала. — Думала, обманул, лешак. Ведь гостей полна изба! Косо на меня позаглядывали, а тятя со стыда на печку уполз». Много припоминал Сима о прежних, неблизких годах отца, в которых он всегда виделся большим, сильным, как в сказке, а потом как-то вдруг, минуя многие-многие годы, появился у него перед глазами недавний Николай Васильевич, совершенно седой, тучный, с тихой тяжелой походкой. Сима приехал в родной городок в августе прошлого года не один, с женой и ребенком. Николай Васильевич не спускал с рук годовалого Сашку, ходил с ним по зеленому лужку перед домом, покачивал на больших ладонях, приговаривал: «Ручищи-то… Наш, наш парень. Ну, Симка, теперь и умереть не страшно».