Выбрать главу

— Мамка, — сказал я.

Снова повис в воздухе вой, тягучий и долгий.

— И правда, мамка…

Димка так потерянно и беспомощно глянул на меня, что мне вдруг захотелось обнять брата, пожалеть, спрятать куда-нибудь. Димка, видимо, понял мое состояние, и ему сделалось стыдно за свою слабость. Ведь он был мой старший: брат, и я привык его видеть сильным и уверенным. Димка резко отвернулся и пошел к дому. Потом побежал.

Шушера прижала меня к себе, целовала в лоб, в потемневшее место от удара комом земли, плакала и повторяла!

— Больно, да? Больно? Ты прости меня, прости, Сергуня-а-а…

А у стены старого сарая полосовал штыком чучело Гитлера Валька Барабан. С хрипом выдыхая вечерний похолодавший воздух, он полосовал чучело точными заученными движениями, и буквально через несколько секунд от «Гитлера» остались комья грязной ваты, разорванная мешковина и соломенная труха.

— Я его так настоящего… Живого, — сказал Валька и, забросив ружье на чердак сарая, побежал следом за моим братом.

Ночью я и Димка не спали. Мать оклемалась и ушла на работу в вечернюю смену. В зыбке, подвешенной на крюк, вбитый в матицу, завозилась и вроде всхлипнула Наташка — трехлетняя сестренка. Она родилась в октябре сорок первого года, ни разу не видела папы, но всегда до слез спорила, что первой узнает его на пристани, куда мы собирались после победы над немцами прийти встречать своего папу. Димка и я разом вскочили с кроватей и заглянули в зыбку. Наташка улыбалась, приоткрыв крохотные ровные зубки, видно, ей снилось что-то смешное.

Димка внезапно обнял меня и что-то заговорил — что, убей бог, я так никогда и не вспомнил, но конечно же это были мужественные слова, потому что я не плакал. В огородах догорали костры. Их слабые отблески дрожали в оконных стеклах, дрожали и пропадали навсегда. По комнате плавал сладковатый тревожный запах погибшей картофельной ботвы.

Через несколько дней Димка и Валька Барабан убежали на войну. Они убежали по белой отцовской дороге, ведь это была единственная дорога от нашего дома, уводившая за город, за леса, к узловой станции, где гудели паровозы и неслись теплушки с солдатами. Они убежали ночью, тайком от Крысы Шушеры, и никто, кроме меня, их не видел. Я стоял под большим тополем и неслышно плакал: брат уходил в ту же сторону, куда ушел папка. Меня успокаивало одно — дорога не была длинной. Она была мягкая и очень короткая, кончалась у столбика, в десяти шагах от меня: стояла осенняя, скрадывающая расстояния, гулкая темнота и уже неотвратимо несло с севера пустое, звонкое и свежее дыхание первых холодов.

Кухня

Раньше, до революции, наш дом принадлежал торговцу аптекарскими товарами, а когда аптекаря не стало, дом заселили рабочими, разделив просторные залы на узкие помещения с одним или двумя окнами. И получилось так, что посередине дома возникла квадратная общая кухня, на которую выходили двери комнат. На кухне, близ стены с облезлыми влажными обоями, стояла длинная тяжелая скамья. До войны каждый зимний вечер на ней сидели мужчины и курили. Теперь скамью изредка занимала Густенька Дроздова; она, единственная женщина в нашем доме, палила табак. Мужчины, все до единого, воевали. Левый угол кухни занимала широкая русская печь и плита с чугунным котлом, в котором постоянно кипело, пенилось и клокотало грязное белье. Из-за очереди на стирку возникали целые сражения. Интереснее всех спорили Кутина мать Тонюшка Лабутина и Аннушка Харитонова. Тонюшка, такая же лобастая, как и Кутя, низенькая и крепкая, набычившись, подлетала к высокой костистой Аннушке, не переводя дыхания, выпаливала худые слова и убегала в свою комнату, громко хлопнув дверью. Аннушка не оставалась в долгу, орала так, что гудел медный круглый таз, висевший на стене. Но стоило ей умолкнуть на минуту, как на кухню снова врывалась Тонюшка. Свара продолжалась долго, с переменным успехом и заканчивалась обычно с приходом директорской жены Ии. «Боже мой, — говорила Ия, прикладывая длинные прозрачные пальчики к светлой головке. — Боже мой… Тетя Аня! Тетя Тоня! Не надо. Ну не надо же! Боже мой… Возьмите мою очередь. Пожалуйста. Возьмите». Аннушка с маху впихивала в котел с кипящим щелоком груду белья и скрывалась за пеленой густого белого пара. Тонюшка уходила в свою комнату и больше не возвращалась.

С улицы на кухню вела скрипучая, неподатливая, вечно мокрая от сырого парного воздуха дверь, и когда человек заходил в наш дом, он первым делом попадал на кухню и уж потом, пообвыкнув, начинал спрашивать, что или кого ему нужно.

Кухня первой встречала и почтальоншу с похоронками, и первого солдата, пришедшего поздней весной сорок пятого; местного уркагана Ивана Шаверу, забравшегося сюда ночью в надежде поживиться и в сердцах, что так глупо обмишурился, своротившего набок плиту, и незнакомых влюбленных, забредших погреться, да так и просидевших до утра на тяжелой скамейке; и разных странников и нищих, людей бедных и обездоленных, которых много шаталось тогда по горьким российским дорогам. Они приходили на нашу кухню днем и ночью, рассказывали жалостливые истории: все больше о себе, и всегда для них находилась у кого-нибудь тарелка супу или кусок хлеба. Женщины после их ухода бранились, говорили, что пора кончать со всем этим балаганом, что кругом дети, и мало ли что может случиться, — вон у Марьи Кривой цыгане утащили ребеночка, — и что на ночь надо закрываться.