Хотя Густенька Дроздова курила редко, только вечерами, она прямо-таки насквозь провоняла кухню табачищем. До войны она не курила, но зимой сорок второго года пришла похоронка на ее мужа Степана, и, покатавшись на кухне, поголосив, Густенька, как говорили соседки, «тронулась». До похоронки она считалась первейшей активисткой в слободке: проводила собрания в доме, выписывала газету «Труд» и какой-то толстый политический журнал. Ходила широко и уверенно, говорила громко и ясно, без тени сомнения. Но когда после четырех дней затворничества Густенька вышла на кухню, все увидели другую женщину. Она похудела, огромные черные глаза налились тоской, и в них появилось нечто отрешенное, сумасшедшее. Не глядя ни на кого, Густенька неумело свернула толстую цигарку и закурила. С тех пор редко кто слышал ее голос, словно она дала обет молчания. Курила Густенька крепчайший самосад, и всегда на кухне, жалела детей-близнецов Риту и Рудю. Придя из больницы, где она работала медсестрой, Густенька садилась на скамью подле своей двери, обитой фанерой, сворачивала две большие цигарки и выкуривала их подряд, одну за другой. Дым от самосада не растворялся, не улетал, неподвижной густой массой он висел над скамьей и над Густенькой. Бабы кашляли, ругались на нее разными словами, уговаривали по-хорошему, а она в ответ лишь усмехалась, презрительно кривила губы и молчала, как каменный сфинкс.
А я любил, когда Густенька курила. Я смотрел на дым. Он был живой. Когда открывали кухонную дверь, дым волновался, пугливо вытягивался, трепетал, казалось, вот-вот он разом выскочит на улицу, но дверь закрывали, и дым прыгал назад, к Густеньке, каждый раз приобретая причудливые, сказочные очертания. Приоткрыв от удивления рот, я смотрел на какие-то сказочные дворцы, на каких-то былинных рыцарей в доспехах, на чудовища, на Густеньку, сидевшую в дымных дворцах, которая и сама иной раз казалась мне далекой и нездешней.
Густенька докуривала цигарку и бросала окурок в поганое ведро. Я распахивал двери, хватал дранку, но никогда не успевал ударить дым, он бесшумно, разом вылетал на улицу. В недоумении я останавливался, глядел в проем двери и спрашивал:
— Он живой, да? Он меня боится?
— Ты хороший мальчик, — хрипло отвечала Густенька и гладила меня по голове.
Она уходила в свою комнату, а я еще долго стоял на кухне и размышлял о живом дыме. Но в один из вечеров, когда дым снова обманул меня, Густенька сказала:
— Табак влажный. Не досушила.
И больше я не видел дымных дворцов и рыцарей. Над Густенькой с тех пор стоял густой и тяжелый смрад.
К нам приехала бабушка, и в комнате сразу стало светло и чисто. Она приехала по первопутку, по первому снегу, на санях-розвальнях с железными полозьями, на могучем сером жеребце в крупных яблоках. Привез ее Васька, младший сын. Он был маленького росточка, но очень широкий и напоминал гриб боровик. Кутя сунулся было к нему, но Васька добродушно сказал:
— Не лезь, шшенок. Шабаркну — костей не соберешь.
И с этими словами он, крякнув, поднял огромный валун, которым были приперты ворота. Валун, по нашему глубокому убеждению, мог поднять только моряк. Ведь моряки, всем известно, самые сильные на земле люди. Кутя захлопал глазами. А Васька взял под уздцы серого жеребца и завел его во двор. Жеребец грыз удила и бил копытом мерзлую землю.
— Ты, что ль, мой племяш? — спросил Васька.
— Я, — холодея от гордости, что у меня такой сильный дядя, ответил я.
— Здоро́во! — Васька протянул мне руку. — Ну, ничего, ничего… Это… Как его… Не реви. — Я и не думал реветь. — Веди, что ли, в избу, — сказал Васька.
Бабушка и мама, обнявшись, сидели в комнате и плакали.
— Ладно! Ладно! — выкрикивала бабушка. — Не вернешь! Ой, Василий Николаеви-ич… О-ой, родной ты мой! Хорошой! Не нагляделася я на тебя нисколечко-о… — Мать взвыла в голос, но бабушка, заметив нас, толкнула ее в бок. — Ладно, говорю!
Мать вытерла слезы.
— Димку-то как не углядела? — спросила бабушка.
— Разве углядишь? Ведь большой стал.
— Чего пишот-то?
— Еду, мол, в теплушке с солдатами. А куда едет — не написал. С дружком он, с Валькой. Клавди Барабановой сыном. Он его, видно, и сманил.
— Вернется, шишобар, я ему задницу-то заголю, — пригрозила бабушка и громко высморкалась в большой цветастый платок.
Васька стоял у порога, переступая валенками, с которых текла вода.