— Назад! А тебя, долговязый, под плети…
Свидетелем этого невольно стал Лагир, оказавшийся здесь по делу, и подумал: «Видимо, так устроен мир, что бедный человек виноват везде, где бы он ни жил, и всегда…»
Дир снова повернул голову к смерду, пошутил:
— Хоть охлябь, да верхом… А ты хотел пешим идти. Как зовут тебя?
— Лучезар.
— Лучезар… — повторил Дир.
А Еруслан вдруг скривил губы в усмешке и сказал князю:
— Нет, неправильно дали ему при рождении имя, княже… Надо бы назвать его Охлябиной.
И оба, как жеребцы, заржали.
Ай да Еруслан! Ай да молодец!.. Неужели забыл, как сам терпел унижения?! Как-то об этом спросил его Лагир, и он ответил: «Конечно, не забыл… Но те, кто унижал меня, были чужие… Ромеи, хазары… Не свои люди».
Вот так-то.
А Лучезар, когда князь и Еруслан отъехали, подумал: «Княжой муж, ясное дело, выслуживается, гогочет… А князь?.. Что бы ты делал без нас, смердов, без нашей пошлины?! Одно слово — кормленный… И челядь твоя такая же — нами кормленная…»
Светозар держался наособь. Мелких придирок не терпел, в походе был степенен, но зорок, как степной беркут. И если нарушался строй, стремглав срывался с места и мчался, как птица, чтобы наказать виновных.
Впереди, растянувшись поприщ на восемь, шли передовые сотни и дозоры, сзади — подвижная застава. Среди них находились цепочки, по которым определялась нужная дистанция между сотнями, заставами и главными силами, чтобы эти силы не давили на передовые и чтобы тыльные заставы не наваливались на хвост главных колонн.
На привалах десяцкие еще и еще раз проверяли у ратников необходимое снаряжение: кроме оружия каждый воин должен был иметь медвежье сало, бобровую мочу, кусок овчины и тростниковые полые трубки.
Медвежьим салом смазывались луки. Раненые, у кого застрял в теле осколок стрелы или копья, пили это сало. Рана заплывала жиром, и осколок вылезал наружу. А открывшуюся рану смазывали бобровой мочой.
Овчина нужна для того, чтобы скрытно подойти к неприятелю. Ею обертывали копыта лошадей, и тогда не было слышно топота и на грязи не оставались следы. Через тростниковые трубы, когда надо, дышали, погрузившись с головой в воду или болотную жижу.
Светозар тоже увидел Лучезара, трясущегося на лошадке, подбодрил:
— Ничего, молодец, если храбр, добудешь себе в битве хорошего скакуна.
— Благодарю за доброе слово, воевода, — растроганно ответствовал Лучезар.
Древлянин Умнай, находившийся в передовой сотне, передал по цепочке:
— Гляди в оба!.. Впереди тряская земля, болото.
Преодолели и это место. Провалился лишь один жеребец. А тощая лошадка Лучезара даже и не вывалялась в грязи, как остальные, спокойно прошла по зыбучим кочкам.
Днепр снова раздался вширь и сделался бережистым[150]. Подул попутный ветер. На лодьях поставили паруса. До Витичева дошли быстро, там подождали конных и пеших. И двинулись дальше.
Оборванный, в синяках и ссадинах, с воспаленными от бессонницы и голода глазами, Чернодлав, оказавшись на земле своих предков, упал плашмя в дикий ковыль и заплакал. И плакал не от чувств, переполнявших бы всякого, кто наконец-то вернулся на родину, а от злости — что так, зверино прячась, достигал ее, оставив позади свое былое могущество и не свершившееся задуманное дело…
Лежал долго, его грязные мускулистые плечи тряслись от рыданий. Поднявшись, вытер на глазах слезы и обратил взоры на небо: увидел, как из-под нижних, слегка приголубелых краев тугих облаков золотыми стрелами вонзились в дальний сереющий лес лучи еще невидимого солнца; стрелы множились с такой быстротой, что бывшему жрецу показалось, будто в той стороне льется золотой поток, похожий на поток со священной горы Меру.
«Гурк приветствует меня! — с гордостью подумал Чернодлав. — Значит, моим помыслам все-таки должна сопутствовать удача».
Но прилетевшая откуда-то настоящая стрела, впившаяся возле ног, отрезвила Чернодлава. «Рано радуюсь… Хотя стрела с белым оперением. Такой здесь не убивают. Теперь надо ждать появления того, кто ее выпустил…»
…Свистнул аркан, туго прижал руки к туловищу Чернодлава и опрокинул бывшего древлянского жреца на примятое его же телом место. Мелькнуло в голове: «Сейчас потащат…» Но нет! Увидел склоненные над собой две грязные рожи с прямыми носами и смеющимися, чуть раскосыми глазами.
— Карапшик! — Один из склонившихся над ним ткнул в грудь Чернодлава пальцем, и тут оба, уже больше не сдерживаясь, захохотали.
«Свои…» По первому слову произнесенному и по прямым носам, никак не похожим на приплюснутые печенежские, Чернодлав признал угров[151].
Внутренне обрадовался, но беспричинный звонкий смех двух соплеменников вывел его из себя, и жрец закричал:
— Какой я тебе разбойник?! Сам карапшик, дурак! — и плюнул тому, первому, в харю.
Тот немедленно отрезвел и, привыкший к повиновению, закрыл тут же рот: «Да, видать, не простой человек… Раз кричит и плюется…»
— Хорошо говоришь по-нашему… Хорошо, — похвалил Чернодлава второй и снял с него аркан. — Ты кто такой?
— А вы?..
В ответ угры молитвенно сложили на груди руки. Чернодлав знал, что без разрешения их пославших эти оба даже под страшной пыткой не скажут, кто они, куда идут и зачем…
И тут он услышал часто повторяющееся улюлюканье, которое катилось со стороны дальнего леса и, казалось, начинало обхватывать их слева и справа. Жрец посмотрел туда, куда лились золотые потоки света, и увидел солнце. Оно нехотя поднималось над гребешками деревьев, окрашивая все вокруг в пурпурный цвет, отчего грязные рожи угров, да и лицо Чернодлава с разводами пота и пыли, сделались вдруг багровыми и еще свирепее.
И все трое бухнулись головами в густой ковыль, шепча благодарственный гимн небесному светилу.
Чернодлав уверился теперь в том, что те, кто под собственное улюлюканье бежал, но скорее всего, скакал на конях, не появятся здесь до окончания гимна: при виде солнца они сверзлись с лошадей и тоже, уткнув лбы в землю, молятся огнеликому богу.
Так оно и случилось. А потом Чернодлав увидел перед собой мужчину средних лет, с бритой макушкой, зато с двух боков его головы к плечам свисали скрученные в тугие жгуты волосы; лицо выразительное, с живыми, вишневого цвета глазами и густыми черными бровями, сросшимися на переносице; нос прямой, длинный; в ушах — золотые серьги.
«Наверное, вождь…» — решил про себя бывший жрец.
В выделанных из верблюжьей шкуры штанах и такой же куртке, в мягких оленьих ичигах, в этот рассветный час тот, как видно, чувствовал себя хорошо, но Чернодлава в полотняной древлянской рубахе, давно превратившейся в реху, сейчас знобило. Может быть, не столько от прохлады, сколько от неизвестности того, что с ним произойдет.
Чернодлав приблизился и преклонил колено. Мужчина следил за ним с явным любопытством и удивлением, следил так, как лиса за доверчивым сусликом, смело покинувшим нору на ее глазах.
— Я сын Повелителя Ошур, а ты кто и откуда? Говори, — приказал он и скрестил на груди руки.
Бывший жрец вначале медленно, потом все больше и больше возбуждаясь, стал рассказывать о себе, о шамане Акзыре, о страшных временах ужасного мора и нашествии сильных печенегов на вконец обессилевших угров.
Ошур гордо повел головой, отыскивая среди собравшихся тех, кто бы мог подтвердить истинность слов бывшего древлянского жреца, но, кажется, не находился такой человек.
— Если и было подобное, то происходило это очень давно, — сказал доселе молчавший один пожилой угр, — не упомню я…
— Тогда мы поедем к юрте моего отца, — сказал сын Повелителя. — А по дороге, нет, лучше в лесной юрте, доскажешь историю своей жизни.
Чернодлаву подвели гнедого коня, который, покосившись на незнакомца диким глазом, слегка оттопырил верхнюю губу, будто посмеялся…
Бывший жрец вскочил в седло и пустил своего гнедого за резвым белым скакуном, которого Ошур сразу повернул к дальнему лесу. Над ним уже вовсю светило солнце… Через некоторое время вымахали на просторную опушку, окруженную дубами, остановились, чтоб перевести дух. Чернодлав увидел сбочь опушки юрту, а подняв голову, узрел в ветвях деревьев приспособленные на толстых сучьях смотровые площадки. Уловив взгляд жреца, сын Повелителя усмехнулся: