Каган сидел не шелохнувшись. И к нему обратился Константин:
— Великий, не знаю, указывали ли тебе советники на разницу между словами — нееврейское человечество и иудейское? Ведь можно быть иудеем, но не быть евреем…
Завулон как-то странно посмотрел на философа, будто что-то обдумывал, а в глазах Зембрия и других иудейских мудрецов и Массорета бен-Неофалима вспыхнула откровенная злоба.
— Гордыня эта, — продолжал далее Константин, — есть следствие измышления Соломона и других иудейских мудрецов ещё за 929 лет до Рождества Христова о мировом завоевании для евреев вселенной.
И философ прочитал из Второзакония:
— «Не ешьте никакой мертвечины, иноземцу, который случится в жилищах твоих, отдай её, он пусть ест её, или продай ему; ибо ты народ святый у Господа Бога твоего…» «…Вы овладеваете народами, которые больше и сильнее вас, и всякое место, на которое ступит нога ваша, будет ваше».
Вот чем объясняется «Седьмой ключ Торы», или «тайна беззакония». Поэтому вы особо ненавидите святого апостола Павла, бывшего фарисея, который не мог не быть посвящён в тайну, ставшего потом верным и любимым учеником истинного Мессии — Иисуса Христа. А своих лжемессий вы не раз восторженно принимали и с отчаянием отвергали — Симона Волхва, Менандра, Февда, Вар-Кохбу, Юлиана, явившихся в Палестине, Моисея в Крите, Серена в Испании, Сирийца в Византии. Ибо не столь уж крепка ваша вера! — возвестил звонким голосом Константин. И уже спокойнее продолжал: — Наши богословы разгадали тайну — это так называемая цифра Семь — воплощение тайны. Цифра Семь есть для вас «число века и царство вашего Бога». Но наша Церковь бездумно не отвергла это число, ибо сам Бог явил верным ученикам Христа её истинное знамение: например, книга судеб Божиих, виденная в Откровении святым апостолом Иоанном Богословом, запечатана семью печатями. Или откровение Божие явлено было семи Асийским церквам.
Но христианская вера смотрит ещё дальше, и в нашей Церкви век будущий, под новым небом и на новой земле, где обитает правда, означается числом Восемь… Число Восемь есть День всеобщего воскресения и грядущего Страшного Суда Божия, который наступит с приходом на землю Иисуса Христа. Ему же подобает слава и держава, честь и поклонение со Безначальным Его Отцом и Пресвятым, Благим и Животворящим Духом, ныне, и присно, и во веки веков. Аминь!
Как я торжествовал!
Но, к сожалению, не на все диспуты нас с Ктесием допускали. И подробности многих споров мы не звали. А к вечеру Константин так уставал, что я не смел его расспрашивать и оставлял в покое. Он говорил только одно: что диспут идёт как надо, в нашу пользу.
Уставать-то он уставал, а от добродушного Дубыни я узнал вот что…
Оказывается, в Сарашене есть целое русское поселение, состоящее в основном из пленников и пленниц. Каган разрешил им заводить семьи. У них есть и свои капища. И Константин в сопровождении Доброслава с его неразлучным другом Буком уже бывал там. Мне об этом сам философ не говорил, зная, что я бы воспрепятствовал его хождению туда. Во-первых, это небезопасно, хотя он и под надёжной охраной, а во-вторых, ему надо после диспутов отдыхать больше. И так в чем душа теплится… Вначале я подумал, уж не пытается ли он в этом поселении обращать язычников в нашу веру, но однажды, услышав, как он во сне повторяет буквы, сходные со славянскими, понял, почему он туда ходил. Философ и здесь, у хазар, продолжает думать об алфавите.
Он говорил мне ранее, что в речи русов намного больше звуков, чем в резах. Это он вывел пока из «Евангелия» и «Псалтыри» — книг, подаренных ему в Херсонесе киевскими купцами. Как они, интересно, поторговали в Константинополе? Наверное, уже домой возвернулись. И теперь тот красавец-купец, кажется, Мировладом его звать, перед жёнкой аль невестой хвастается крестом на золотой цепи. Дорогой это подарок язычнику, только такой человек, как Константин, и мог его сделать от всей своей доброй и мудрой души.
Уже вечер. Пора складывать в сундучок пергамент и стило. А то ведь скоро придёт Константин и, хорошо улыбаясь, начнёт подтрунивать:
— Все пишешь, Леонтий. Ну, пиши, пиши, летописец.
Вот и дверь хлопнула. И в помещение прямо влетел философ — глаза мечут громы и молнии, скулы крепко сжаты и на них бегают желваки. Я перепугался. Что же его так рассердило?…
— Леонтий, псы зловонные и лицемеры! Пока мы рассуждали о милосердии, о величии душ человеческих, в это же время они, рассуждающие, святыни попирают ногами, которые в кале и в струпьях… Жестокосердые!