Выбрать главу

— Иннокентий! — крикнул Федор Иванович. Он узнал местного поэта Кондакова.

Поэт показал счастливую, похожую на подсолнух рожу.

— Ты? Какими судьбами к нам?

И они пошли вместе по аллее, оживленно и громко беседуя. Федор Иванович вскоре заметил, что громкая речь поэта — притворство, что их разговор совсем Кондакова не интересует, что он взволнован чем-то. Потом поэт сделал рукой знак: «Минуточку!» — и, заработав локтями, виляя, ускорил шаг. Вот, в чем дело — впереди шла молодая женщина. Поэт что-то негромко сказал ей. Она не ответила. Он ускорил шаг и еще что-то сказал. Она ответила с небрежным полуповоротом головы. Поэт догнал ее и забежал с одной стороны и с другой. Бедняжка споткнулась, он тут же поддержал ее под локоток. Быстро переменил шаг и засеменил с нею в ногу, отставив зад. В конце аллеи женщина остановилась и долго говорила ему что-то педагогическое. Потом пошла дальше, а он остался стоять, поникший, — правда, ненадолго. Ликующий подсолнух его физиономии опять развернулся навстречу Федору Ивановичу.

— На охоту вышел? — спросил тот.

— Как ты догадался? — поэт показал все свои кукурузные зубы.

— Так у тебя же, наверно, есть...

— Про запас. Природа не терпит остановок. Послушай, как тебе понравится это, — он замычал, вспоминая какие-то строки, и, загоревшись, стал декламировать, успевая поглядывать и по сторонам:

Вот какой я — патлатый,Синь в глазах да вода,На рубахе заплаты,Но зато — борода!
Пусть не вышел в героиВ малом деле своем, —Душу тонко настрою,Как радист на прием.
И ворвется в сознанье,И навек покоритШум и звон созиданья,Обновления ритм.
Басом тянут заводыНовый утренний гимн,Великаны выходятИз рабочих глубин.
Все серьезны и строгиИ известно про них,Что в фундамент эпохиИми вложен гранит.
А в полях, где сторицейВозвращается вклад,Где ветвистой пшеницыНаливается злак,
Та же слышится поступь,Тот же шаг узнаю,И огнем беспокойствоВходит в душу мою:
Где же мой чудо-молот?Где алмазный мой плуг,Чтобы слава, как сполох,Разлетелась вокруг?
И, задумавшись остро,Думой лоб бороздя,Выплываю на остров,Слышу голос вождя.
Он спокоен и властен,Он — мечта и расчет,Ненашедшему счастьяОзаренье несет:
Нет, не только гигантамКласть основу для стен!Нет людей без талантов,И понять надо всем,
Что и винтик безвестныйВ нужном деле велик,Что и тихая песняГлубь сердец шевелит.

— Ну, и как? — поэт взял Федора Ивановича под руку.

Тот знал, что надо говорить поэтам об их стихах.

— Здорово, Кеша. Особенно это: «На рубахе заплаты, но зато — борода». Твой портрет!

— Ты что, остришь?

— Да нет, ничего ты не понял. Ведь ты же не одежду описываешь, а характер, характер!

— Ну ладно, с этой поправкой принимаю. Еще что-нибудь скажи.

— Ты имеешь в виду речь Сталина, где он про маленьких людей? Очень здорово. Очень хорошо: «великаны выходят из рабочих глубин».

— Молодец. Еще скажи. Хорошо критикуешь.

— «Алмазный плуг» — ты это, по-моему, у Клюева стибрил. У него есть такое: «плуг алмазный стерегут»...

— Еще что? — Кондаков отпустил локоть Федора Ивановича.

— Еще про ветвистую пшеницу. Пишешь, о чем не знаешь. Про нее рано ты сказал. Злак еще не наливается. Она ведь не пошла у нашего академика. Могут тебе на это указать...

— Самый худший порок в человеке — зависть, — сказал Кондаков.

— При чем же здесь...

— Федя, не надо. Не надо завидовать. Стихи уже засланы в набор.

Поэт, не прощаясь, резко повернулся и зашагал по аллее, и вид его говорил, что оскорбление может быть смыто только кровью.

Кондаков умел оставлять в собеседнике неопределенный тоскливый балласт. Все еще чувствуя в душе эту тоску, Федор Иванович вошел в комнату, которая в этом городе была отведена под жилье для приезжей комиссии.

- II -

На следующий день, в понедельник утром, в уставленном высоченными тяжелыми шкафами кабинете кафедры генетики и селекции сидели, раскинувшись в креслах и на стульях, завкафедрой профессор Хейфец — с белым измятым лицом и жгучими восточными глазами, проректор академик Посошков, заведующий проблемной лабораторией доцент Стригалев и два цитолога — супруги Вонлярлярские. В самом темном месте кабинета все время бежало вверх фиолетово-голубое пламя спиртовки — хорошенькая девушка в очках, научный сотрудник Лена Блажко, варила в большой колбе кофе, разливала по пробиркам, похожим на вытянутые вверх стаканчики, и с изящными полупоклонами, как гейша, подавала собеседникам. Над столом профессора висел большой портрет Менделя. Монах в черной сутане с узким белым воротничком спокойно смотрел сквозь очки, скрестив руки на груди, держал какую-то книжку, заложив в нее палец. Рядом висел в такой же — дубовой — раме портрет Моргана. Старик с бородкой выглядывал из-за бинокулярного микроскопа, сдвинув очки на кончик носа, скептически смотрел на кого-то. На кого? На яркий цветной портрет Трофима Денисовича Лысенко, который разместился в большой раме напротив. Академик рассматривал в лупу колос ветвистой пшеницы «Тритикум тургидум». По слухам, он ходил с этой пшеницей к самому Сталину. Он будто бы обещал приспособить ее для наших полей, и это должно было дать пятикратное увеличение урожая. Пшеничка-то не пошла, а менделисты-морганисты не пропустили случая, высказались: мол, это дали о себе знать законы генетики, против которых боролся Лысенко, не очень удачно присоединив к своему знамени и имя Мичурина. Эта-то пшеница, похоже, и заставила ученого американца выглянуть из-за микроскопа, собрать на лбу несколько морщин.

В кабинете были уже сказаны первые слова о начавшейся на факультете ревизии, теперь наступила пауза, все задумались, прихлебывали кофе.

— У вас все в порядке — в ваших записях? — спросил профессор Хейфец, ложась локтями на свой широченный стол, разворачиваясь всем корпусом к Стригалеву. — Имейте в виду, вы сильно под боем.

— Я все проверил еще раз, — сказал Стригалев — обугленный худощавый брюнет с длинными нитями седины в непричесанных лохмах. Он был по-летнему в белой рубахе с засученными рукавами. — Дайте мне, Леночка, кофейку, — он протянул к Лене плоскую, длинную, волосатую руку.

И Лена, не взглянув, ответила красивым тонким жестом: сейчас, сию минуту вы получите свой отменный, прекрасный кофе. И уже подавала с наклоном головы полную пробирку.

— Я боялся, что пришлют этого... карликового самца, — проговорил с улыбкой академик.

Карликовым самцом здесь называли часто приезжавшего в институт Саула Брузжака, «левую руку» академика Рядно, за его маленький рост и всем известную скандальную связь со студенткой — рослой, тяжелого сложения девицей.

— Эта Шамкова, она, по-моему, уже аспирант. Саул ее двигает, — сообщила Вонлярлярская.

— Она у меня, — пробормотал, хмурясь, Стригалев. — Не знаю, что из нее получится.

— Дивны божии дела! — проговорил профессор. — Известно, что у некоторых пауков, где замечена карликовость самцов, самки пожирают своих супругов... По миновании надобности...

— Ну, Саула не очень-то сожрешь, — заметил академик.

— То, что Рядно прислал этого Дежкина, надо еще осмыслить, — проговорил профессор.

— Он был у меня вчера, — сказал Светозар Алексеевич. — Он далеко не дурачок. Довольно тонок и правильно реагирует... Очень хорошо улыбается. Говорит, открыл ключ к пониманию добра и зла. Правда, развивать не стал...

— Эритис сикут дии, сциентес бонум эт малюм, — сказал, кряхтя, Вонлярлярский.

— Переведите, пожалуйста, — попросила Лена.

— Станете яко боги — будете ведать добро и зло.

— Это змий сказал, надо не забывать, если даже говоришь о человеке, который открыл ключ к пониманию добра и зла, — слабо улыбнулся Стригалев, показав стальные зубы. — А вы-то, Стефан Игнатьевич, что это вы парадную форму надели? Новый костюм, бантик...