При таких условиях, когда немецкое командование предложило этим людям, обратившимся в живые скелеты, нормальный военный паек своих солдат, чистое жилье и человеческое отношение, многие согласились одеть немецкий мундир, тем более что им было объявлено, что из них будут формировать части для тыловой службы и работы.
Пусть, кто может, бросит в них камень...
Однажды в тот захолустный французский городок на берегу Атлантического океана, где я прожил годы немецкой оккупации, прибыл русский батальон. Прибыл совершенно неожиданно и для нас, и для самих "добровольцев", которых немцы посадили в поезд в западной России, места назначения не объявили и везли без пересадок, не выпуская со станций, до конечного пункта. Среди них были люди разного возраста - от 16 до 60 лет, разного социального положения - от рабочего до профессора, были беспартийные, комсомольцы и коммунисты.
Эти люди толпами приходили ко мне, а когда германское командование отдало распоряжение, воспрещающее "заходить на частные квартиры", пробирались впотьмах через заднюю калитку и через забор - поодиночке или небольшими группами. Длилось наше общение несколько месяцев, пока батальон не перебросили на фронт, против высаживающихся англо-американцев.
Говорили обо всем: о советском житье, о красноармейских порядках, о войне, об укладе жизни в чужих странах и прежде всего, о судьбе самих посетителей. Была в ней одна общая черта, выращенная советской жизнью и условиями плена-камуфляжа. Еще перед сдачей все коммунисты и комсомольцы зарывали в окопе свои партийные и комсомольские билеты и регистрировались в качестве беспартийных. Многие офицеры, боясь особых репрессий, срывали с себя знаки офицерского достоинства и отличия и заявляли себя "бойцами". Стало известно, что семьи "без вести пропавших" продолжают получать паек, а семьи пленных преследуются, и многие, попав в плен, зарегистрировались под чужой фамилией и вымышленным местом жительства. Когда вызывали "добровольцев" - казаков, записывались казаками и ставропольцы, и нижегородцы, и плохо говорившие по-русски чуваши...
В толпе всегда мог оказаться доносчик, и потому вопросы, которые мне задавали, хотя и были часто весьма деликатными, облекались в самые безобидные формы. В этом искусстве подсоветские люди весьма преуспели... Между нами происходили разговоры вроде следующего:
- А далеко ли отсюда до испанской границы?
- Сто километров.
- И все лесом?
- Последняя треть пути безлесная.
- На границе французы?
- Нет, границу охраняют, и весьма бдительно, немцы. Один только раз кто-то, не то по простоте, не то по умыслу нарушил нейтральный тон наших бесед, задав мне вопрос:
- Скажите, генерал, почему вы не идете на службу к немцам? Ведь вот генерал Краснов...
- Извольте, я вам отвечу: генерал Деникин служил и служит только России. Иностранному государству не служил и служить не будет.
Я видел, как одернули спрашивающего. Кто-то пробасил: "Ясно". И никаких разъяснений не потребовалось.
Не было ни одной группы посетителей, не проходило ни одного дня, чтобы мне не задавали с нескрываемой скорбью сакраментальный вопрос:
- Как вы думаете, вернемся мы когда-нибудь в Россию?
Видно было, что никто уже не верит в победу немцев, и у меня перед большой картой, на которой линия фронта неизменно и быстро продвигалась на запад, толпились люди, испытавшие, видимо, двойное чувство: подсознательной гордости своей родиной и своей армией и... страха за свою судьбу.
Приходили ко мне и малыми группами сжившихся между собой друзей, и тогда разговор терял свой условный характер и становился совершенно откровенным и доверительным. Приходили старики-участники белого движения, которые ни в чем не изменились за 25 лет большевистского режима... Приходило много молодежи, мало по-настоящему образованной, с превратными понятиями, но развитой больше, чем было в наше время, любознательной и ищущей. Они не скрывали от меня, что состояли в комсомоле; но, видимо, при столкновении с внешним миром глаза их открывались, и коммунистическая труха спадала с них легко... Большинство уверяли, что поступили в комсомол только потому, что иначе "не было никакого выхода в жизни".
Приходили разновременно и два коммуниста. Один - офицер - пытался даже доказывать коммунистические "истины", явно зазубренные из краткого конспекта истории партии, и похваливался советской "счастливой жизнью". Но, уличенный в неправде, сознавался, что пока ее нет, но будет... Другой коммунист, более скромный, нерешительно оправдывался в своей принадлежности к партии.
Я спросил: - Скажите, чем объяснить такое обстоятельство: вам известно, что, если бы немцы узнали, что вы коммунист, вас бы немедленно расстреляли. А вы не боитесь сознаться в этом?
Молчит.
- Ну, тогда я за вас отвечу. Перед своими советскими вы не откроетесь, потому что 25 лет вас воспитывали в атмосфере доносов, провокации и предательства. А я, вы знаете, хоть и враг большевизма, но немцам вас не выдам. В этом глубокая разница психологии вашей - красной и нашей - белой.
Из длительного общения с соотечественниками в немецких мундирах я вынес совершенно определенное впечатление, что никакого пафоса борьбы с русско-германского сотрудничества среди них в огромном большинстве нет и в помине. Просто люди попали в тупик и искали выхода. В тупик между ужасными условиями концентрационных лагерей и огульной оценкой советской властью пленных как "дезертиров"и "предателей", со всеми вытекающими отсюда последствиями. Так, по крайней мере, все они думали.
В концентрационном лагере верная смерть. Там Сталин угробит. А здесь, может, как-нибудь и выдыхаешься, говорили многие.
Но все, положительно все, испытывали страшную тоску по родине, семье и дому. Невзирая на все тяготы советской жизни, невзирая на ожидающие их кары, многие готовы были вернуться в Россию при первой возможности. Отрицательное отношение к немцам не только высказывалось у меня, в четырех стенах, но и выносилось на улицу, в кабаки, где русские люди братались с французами, запивали свое горе и громко, открыто поносили "бошей". Где полупьяный казак, заучивший несколько французских слов, показывая на свой мундир, говорил:
- Иси - алеман!
И потом, рванув за борт, показывая голую грудь:
- Иси - рюсь!
Надо сказать, что большинство чинов этого батальона были пленные 1941-1942 годов - времени поражения Красной армии и исключительно тяжелого режима концентрационных лагерей, и потому с несколько пониженной психофизикой.
В своих собеседниках я видел несчастных русских людей, зашедших в тупик, и мне было искренне жаль их. Они приходили ко мне, ища утешения. Великодушие со стороны "отца народов"я им, конечно, сулить не мог, но с полным убеждением заверял, что всякая другая русская или иностранная власть осудит, но простит. Если только... во благовремении они вырвутся из немецкого мундира...
Общей была решимость, когда приблизятся союзники, перебить своих немецких офицеров и унтер-офицеров и перейти на сторону англо-американцев. В этой решимости их укрепляло еще то обстоятельство, что в расположении русских частей сбрасывались союзными аэропланами летучки с призывом не сражаться против них и переходить на их сторону и с обещанием безнаказанности.
Когда они спрашивали меня, можно ли верить союзникам, я с полной искренностью и убеждением отвечал утвердительно, потому что мне в голову не могло прийти, что будет иначе... Большинство русских батальонов при первой же встрече сдалось англичанам и американцам".
Встречи с людьми "оттуда", разговоры и общение с ними-до глубины души потрясли Деникина. И несмотря на свое бескомпромиссно-отрицательное отношение к русским эмигрантам, коллаборировавшим с немцами, в этом новом явлении русских военнопленных в германских мундирах Деникин видел просто русских людей, попавших в великую беду, и отнесся к ним сердечно, хотя к внешней их оболочке -отрицательно. И когда через несколько лет он узнал, что этих несчастных, сдавшихся затем в плен англо-американцам, выдают силком обратно, на основании параграфа Ялтинского договора между Рузвельтом, Черчиллем и Сталиным, то гневу и возмущению Деникина не было предела.
XXXVI РАДОСТЬ И ГОРЕ
Русский отряд в немецкой форме был переброшен к северу от Мимизан; общение с ним прекратилось. Снова для Деникина настали тусклые дни "одиночества вдвоем", и снова страницы из дневника Ксении Васильевны, как лента на экране кинематографа, включают читателя в круг их жизни.