Мне рассказывал француз, вернувшийся из плена и лагерь которого находился по соседству с русским, что, когда к их расположению подъехал один из таких поездов, русские военнопленные буквально закостенели, не могли двигаться. Немцы отрядили французов, которые стали переносить русских на руках и носилках. Живых клали на пол в бараках, мертвых сбрасывали в общую яму…
Русских пленных, говорил другой француз, легко узнать по глазам; глаза у них особенные. Должно быть, от страдания и ненависти. В русских лагерях жизнь была ужасна. Многие бараки, особенно в первое время, - с прогнившими крышами. Ни одеял, ни подстилки на нарах. Грязь и зловоние. Обращались немцы с русскими пленными хуже, чем со скотом. Голод свирепствовал необычайный. В пищу давали от 100 до 200 грамм хлеба и один раз в день горячую грязную бурду с небольшим количеством картофеля, который бросали в огромный общий котел прямо из мешков, не только с шелухой, но и с землей. Иногда картошку заменяли жмыхом -отбросами сахарных заводов. Кормили продуктами, оставленными при отступлении большевиками, которые перед тем обливали их керосином. Эту тошнотворную дрянь ели. С отвращением и проклятием, но ели, чтобы не умереть с голоду. При этом ввиду отсутствия посуды приходилось хлебать из консервных банок, из шапок или просто пригоршнями.
Малейший протест вызывал расстрел. Бессильные люди бродили как тени. Многие доходили до такой степени истощения, что, сидя под солнечной стеной барака, не имели сил подняться, чтобы дойти до бочки с водой, чтобы утолить жажду. Немецкая стража, собирая для поверки, подымала и подгоняла их палками.
Часто случались эпидемии дизентерии. Больным никакой помощи не оказывалось, им предоставляли медленно умирать. Каждое утро немецкие санитары в специальной одежде и масках заходили в бараки и баграми вытаскивали трупы, которые сваливали, как падаль, в общие ямы. Около каждого русского лагеря в таких «братских» могилах нашли упокоение десятки тысяч русских воинов.
Пленным всех народностей приходило на помощь их правительство и Красный Крест. Русские же ниоткуда не получали, ибо московская власть в международном Красном Кресте не состояла, и советские воины были брошены на произвол судьбы своим правительством, которое всех пленных огульно приказало считать «дезертирами» и «предателями». Все они заочно лишались воинского звания, именовались «бывшими военнослужащими» и поступали на учет НКВД, так же, как и их семьи, которые лишались продовольственных карточек.
Об этом известно было в лагерях, и это обстоятельство еще более отяжеляло душевное состояние военнопленных, которые не только материальной, но и моральной поддержки ниоткуда получить не могли. Они чувствовали себя в безвыходном тупике, обреченными на медленную гибель.
При таких условиях, когда немецкое командование предложило этим людям, обратившимся в живые скелеты, нормальный военный паек своих солдат, чистое жилье и человеческое отношение, многие согласились одеть немецкий мундир, тем более что им было объявлено, что из них будут формировать части для тыловой службы и работы.
Пусть, кто может, бросит в них камень…
Однажды в тот захолустный французский городок на берегу Атлантического океана, где я прожил годы немецкой оккупации, прибыл русский батальон. Прибыл совершенно неожиданно и для нас, и для самих «добровольцев», которых немцы посадили в поезд в западной России, места назначения не объявили и везли без пересадок, не выпуская со станций, до конечного пункта. Среди них были люди разного возраста - от 16 до 60 лет, разного социального положения - от рабочего до профессора, были беспартийные, комсомольцы и коммунисты.
Эти люди толпами приходили ко мне, а когда германское командование отдало распоряжение, воспрещающее «заходить на частные квартиры», пробирались впотьмах через заднюю калитку и через забор - поодиночке или небольшими группами. Длилось наше общение несколько месяцев, пока батальон не перебросили на фронт, против высаживающихся англо-американцев.
Говорили обо всем: о советском житье, о красноармейских порядках, о войне, об укладе жизни в чужих странах и прежде всего, о судьбе самих посетителей. Была в ней одна общая черта, выращенная советской жизнью и условиями плена-камуфляжа. Еще перед сдачей все коммунисты и комсомольцы зарывали в окопе свои партийные и комсомольские билеты и регистрировались в качестве беспартийных. Многие офицеры, боясь особых репрессий, срывали с себя знаки офицерского достоинства и отличия и заявляли себя «бойцами». Стало известно, что семьи «без вести пропавших» продолжают получать паек, а семьи пленных преследуются, и многие, попав в плен, зарегистрировались под чужой фамилией и вымышленным местом жительства. Когда вызывали «добровольцев» - казаков, записывались казаками и ставропольцы, и нижегородцы, и плохо говорившие по-русски чуваши…
В толпе всегда мог оказаться доносчик, и потому вопросы, которые мне задавали, хотя и были часто весьма деликатными, облекались в самые безобидные формы. В этом искусстве подсоветские люди весьма преуспели… Между нами происходили разговоры вроде следующего:
– А далеко ли отсюда до испанской границы?
– Сто километров.
– И все лесом?
– Последняя треть пути безлесная.
– На границе французы?
– Нет, границу охраняют, и весьма бдительно, немцы. Один только раз кто-то, не то по простоте, не то по умыслу нарушил нейтральный тон наших бесед, задав мне вопрос:
– Скажите, генерал, почему вы не идете на службу к немцам? Ведь вот генерал Краснов…
– Извольте, я вам отвечу: генерал Деникин служил и служит только России. Иностранному государству не служил и служить не будет.
Я видел, как одернули спрашивающего. Кто-то пробасил: «Ясно». И никаких разъяснений не потребовалось.
Не было ни одной группы посетителей, не проходило ни одного дня, чтобы мне не задавали с нескрываемой скорбью сакраментальный вопрос:
– Как вы думаете, вернемся мы когда-нибудь в Россию?
Видно было, что никто уже не верит в победу немцев, и у меня перед большой картой, на которой линия фронта неизменно и быстро продвигалась на запад, толпились люди, испытавшие, видимо, двойное чувство: подсознательной гордости своей родиной и своей армией и… страха за свою судьбу.
Приходили ко мне и малыми группами сжившихся между собой друзей, и тогда разговор терял свой условный характер и становился совершенно откровенным и доверительным. Приходили старики-участники белого движения, которые ни в чем не изменились за 25 лет большевистского режима… Приходило много молодежи, мало по-настоящему образованной, с превратными понятиями, но развитой больше, чем было в наше время, любознательной и ищущей. Они не скрывали от меня, что состояли в комсомоле; но, видимо, при столкновении с внешним миром глаза их открывались, и коммунистическая труха спадала с них легко… Большинство уверяли, что поступили в комсомол только потому, что иначе «не было никакого выхода в жизни».
Приходили разновременно и два коммуниста. Один - офицер - пытался даже доказывать коммунистические «истины», явно зазубренные из краткого конспекта истории партии, и похваливался советской «счастливой жизнью». Но, уличенный в неправде, сознавался, что пока ее нет, но будет… Другой коммунист, более скромный, нерешительно оправдывался в своей принадлежности к партии.
Я спросил: - Скажите, чем объяснить такое обстоятельство: вам известно, что, если бы немцы узнали, что вы коммунист, вас бы немедленно расстреляли. А вы не боитесь сознаться в этом?
Молчит.
– Ну, тогда я за вас отвечу. Перед своими советскими вы не откроетесь, потому что 25 лет вас воспитывали в атмосфере доносов, провокации и предательства. А я, вы знаете, хоть и враг большевизма, но немцам вас не выдам. В этом глубокая разница психологии вашей - красной и нашей - белой.