настраивались у костра на минорный лад. Девица притихла, сидела рядом с гитаристом, привалясь к его боку, закинув ногу на ногу, и подпевала, произнося слова с приличествующим современной эстраде прононсом. Парень в штормовке лежал на спине, положив руки под голову, смотрел в небо.
— Ну-к что ж, Николай Иванович, налил бы по лампадочке для сугрева. — Завинченная Жарковым фляга все время терзала взгляд старика, и он мучительно ждал момента, чтобы напомнить о ней. — Как говорится, чтой-то стало холодать…
— Что скажешь, Владимир Мироныч? — Жарков подкинул флягу в руке — в ней тяжело плеснулось.
Бородин отрицательно покачал головой.
— И-е-ха… — вздохнул Гурьян. — Ин быть так. Пойду сенца принесу, спасибо за угощеньице.
— Иди-ка ты на покой, сами принесем, — сказал Бородин.
— Не, ни боже мой.
Он легко поднялся, зашурхал по траве в сумерках, вправду набиравших сухой снеговой холод. Жарков с Бородиным смотрели ему вслед и не удивились, когда егеря, проходившего мимо костра, вдруг, как магнитом, потянуло к нему.
— Спасибо вашему дому, пойду к другому. В точку сказано, — резюмировал Жарков. — Что творится со стариком, ума не приложу.
Бородин тоже думал об этом.
— Горе гнет, Николай Иванович, я так полагаю. Поставь-ка себя на его место. Дом осиротел, старость, она, как известно, не радость. Один, тоска непроходимая. Чего ж ты хочешь?!
— Да нет, тут что-то не то. — Жарков возражал, но в голосе его не было обычной категоричности. — Помню, у меня в батарее ездовой был, Кузьмич, из ограниченно годных. Ему тогда было вот как нам с тобой, но для нас он дедом тогда рисовался. Дед-то дед, а в общем, в силе еще был мужик и на любое дело вровень с молодыми шел — и снаряды подвозил, и харч, а в горячую минуту и в пушку впрягался, как все, да с шуткой-прибауткой. Любили мы его, незаменимый был человек Кузьмич, вроде батарейного отца… И вот, на Украине дело было, бой разразился страшный, от батареи моей три или четыре пушки осталось, а немцы кидаются в атаку, как осатанелые…
Свежий низовой ветер прошел по берегу, и белые полосы косо прочертили вечерний сумрак. Жарков поймал сорванную с плащ-накидки газету из-под провизии, посмотрел вдаль, туда, где еще недавно широко играла вода в солнечных бликах, — там все было затянуто хмарью, стало слышно текущую под обрывом воду. Ни Бородина, ни Жаркова не смутила идущая с севера непогода, они знали, что это к хорошей охоте — в такое время птица не засядет на полдороге подкормиться в крепи перед дальним перелетом, а пойдет, подстегиваемая ветром и холодом.
— Ну вот, кинулись в очередной раз. Мы сидим, ждем, чтобы поближе подошли. И тут на глазах у батареи выскакивает из траншеи Кузьмич, две гранаты в руках. «А, мать вашу!» Или что-то в этом роде. Кричим ему: «Ложись, дурило!» Он — ноль внимания. Ну, ты же знаешь, как это бывало, сдадут у человека нервы, он себя не помнит, кричи не кричи. Двое солдат моих жизнью рисковали, поднялись, догнали в три броска, сбили на землю, гранаты вырвали и ползком заволокли Кузьмича в окоп. Смотрю, плачет, рвет на себе рубаху. А мне с НП полка звонят: «Что там у тебя?» В ту минуту я этого Кузьмича, Анику-воина, разорвать был готов на части. «Разберусь, — говорю, — доложу».
После боя подхожу к нему — он притих, сидит в траншее, один ото всех, как прибитый, глаза сухие. С меня тоже злость-то уже сошла. «Что это ты, Кузьмич, на рожон полез, ты ездовой, а врукопашную бросаться — помоложе тебя есть». Молчит. Потом вынимает из кармана гимнастерки треугольничек: «На, читай, командир, это моя старуха пишет». Что ж ты думаешь, Владимир Мироныч? Третьего, последнего сына война у Кузьмича погубила. «Я, — говорит, — как первого потерял, в сорок втором, на фронт пошел, второго потерял — терпел, думал, есть на свете бог, то есть справедливость, значит… А третьего потерял — вчера письмо пришло, — ну, тут не совладал с собой, прости, командир». Гляжу я на него и думаю: мы ведь ничего не знали… Мы-то молодые, нам что — грудь в крестах или голова в кустах. А он, Кузьмич, каждый день муку нес, подвиг вершил такой, что затмевал все наше геройство, а висит у него на гимнастерке только медаль «За боевые заслуги». «Как же ты терпел-то, Кузьмич?» Он посмотрел на меня: «Все терпят, и я терпел…» Потом уж, когда постарше стал, понял я мудрость этих простых, вроде бы расхожих слов… А этот, Гурьян… — Пальцы у Жаркова невольно сжались. — Вон, погляди… Неужто и он солдатом был? Срамота. — Жарков отвел взгляд от костра и начал запихивать в рюкзак свертки с едой.