Минут через пять лодка вошла в густую тень береговых кустов, там еще долго постанывали весла.
— Силен охотничек, а, Владимир Мироныч? Сопляк! — донеслось от соседнего скрадка.
— Да, да, — неопределенно согласился Бородин, не заботясь о том, слышит ли Жарков.
Охотничья этика полна самых высоких норм, но пуще всех чтил Бородин одну — справедливость. Это так сложилось в нем, и давняя картина охоты в азовских плавнях, которую он старался забыть, помимо его воли, проступала на душе застарелой царапиной. И сейчас он увидел себя стоящим по пояс в теплой августовской воде, и перед ним была слепящая гладь лимана с грязными нашлепками водорослей, испускающих запах гнильцы; над ними, трепеща острыми крылышками, зависали мелкие чайки. Он стоял под стеной плотного камыша, из-за которого всю зорю вылетали табунки уток, стрелять приходилось в угон, и он хорошо стрелял, но каждый раз с досадой, понятной только охотнику, убеждался, что у него неубойное ружье. Оно было изысканно красиво, его первое ружье трофейной марки, за которое он, помнится, отвалил огромные деньги. Оно было легким, изящным, похожим на дорогую игрушку, но не было в нем грозно внутренней силы, долженствующей убивать. Он слышал, как дробь крапчато била по птицам легким поверхностным ударом, и было редкостью, когда утка падала комом; обычно табунок, прянув от выстрела, уходил от Бородина, и только потом утка, спутавшись, вываливалась из строя, тяжело всплеснув застойную воду…
Солнце было уже высоко, зоря кончилась, черные фигурки сотоварищей Бородина, стоявших дальше под той же стеной камыша, показались на глади лимана, медленно передвигаясь к далекому степному берегу, на котором в горячем мареве, будто поднятая над землей, виднелась машина.
Ближе всех молча брел по воде друг Бородина, совсем недавно увлекшийся охотой. Бородину было неловко за него, он видел, как тот безобразно мазал на зоре. Бородин тоже вышел из своего укрытия, и, пока собирал убитых уток, повесив на шею ружье и полегчавший патронташ, друг его ушел вперед, пришлось прибавить ходу. Бородину хотелось быть рядом с ним — ободрить и поделиться добычей. До него было уже недалеко, когда друг, радостно закричав, поднял над головой крупную утку, видно крякового селезня. Он победно держал птицу за длинную шею, потом, еще не веря в странную находку, поднес утку к носу — нюхал, не тухлая ли! И только этот отвратительный жест дал понять Бородину, что незадачливый охотник присваивает себе его добычу. Это была его утка: дробь, ослаблено вошедшая в нее сквозь пух, просто дала ей небольшую отсрочку, и она успела пролететь дальше тех, что только что собрал Бородин. «Это моя утка!» — чуть было не крикнул он, но еще ждал, что друг, державший обвисшую птицу над ослепительной гладью, поймет это сам и все сейчас образуется, но тот повернулся, пошел дальше и вдруг кинулся, нелепо, трудно раздвигая воду, к другому безжизненно лежавшему комку и опять поднял утку за вытянувшуюся шею и стал нюхать ее. Бородин онемел, испарина выступила у него на спине, и он безвольно смотрел, как друг его с идиотски ликующим криком «Во!» поднимал над головой третью утку…
Ни на лимане, ни в дороге Бородин так ничего и не сказал ему.
На следующий день он отнес свою дорогую игрушку в комиссионный магазин и вскоре купил себе отечественную, тяжелую двенадцатикалиберную «ижевку», через много лет чуть было не утраченную по легкомыслию писателя, но счастливо поднятую со дна Чауса егерями…
С тем другом, разумеется, было порвано без объяснения причин.
Давняя зудящая обида всплыла в Бородине почему-то именно сейчас, хотя он и отказывался связывать ее с Игорем. «Какого черта!.. — невольно думалось Бородину. — Прикатил на „Жигулях“, да еще и без путевки… Какого черта!» И в то же время что-то Бородина точило — что-то, неосознанно выходящее из его понятия охотничьей справедливости, проклюнулось в нем, как только Игорь с горькой иронией ответил Жаркову: «Как не понять». Бородину вроде было неловко оттого, что они с Жарковым поставили Игоря в неравные условия, и когда справа зашелестели утиные крылья, он, проклиная все и вся, не смог поднять ружье — утки шли в «запретной» для него полусфере, прямо на Игоря… К счастью, Жарков, кажется, не заметил и не услышал их, а Игорь, видимо, не успел приготовиться к стрельбе — ровная, косо забирающая нить полета, не сделав ни единого отклонения, ушла вдаль по Чаусу, минуя проступавшую легким абрисом Скалу.
«Эти мои!» — почти сразу же увидел Бородин возникшие перед ним в реденькой сетке рассвета черные комочки. Он тут же почувствовал привычную, удобную тяжесть ружья, сдвинул вперед скупо щелкнувшую рубчатую кнопку предохранителя, ударил дуплетом навскидку — одна и другая утка, космато переворачиваясь от ставших помехою крыльев, прошурхали над самой головой Бородина, упали в нескольких шагах от него. Он переломил ружье, вынул пустые гильзы, курившиеся кисловатым пороховым дымком, вставил новые, глянцевито-тяжелые, и вышел из скрадка. Птицы были еще теплы и мягки, и Бородина опять обдало странной тайной, которую он всегда испытывал при виде убитой дичи, и еще какая-то запоздалая жалость тонкой струной зазвучала в нем, и в этом борении сознания с инстинктом была неизъяснимая, отъединенная от обычного его бытия сладость. Она заполнила Бородина, одна царствовала в нем, все остальное ушло.