— Ступайте, ступайте… А я вот… — Он ворочал тяжелыми, как гири, плечами, будто выламывался из ненавистных оков, и снова падал, обессиленный… — Больше не свидимся, братки.
Дядя Ваня чуял свой конец, и не близость смерти угнетала русского матроса — все бы отдал он сейчас, чтобы его последний парад наступил среди бурных волн и орудийной пальбы во мщении врагу…
Зашли проститься и Константин Федосеевич с Васильком.
Дядя Ваня лежал в глубине комнаты, у растворенного окошка, за которым, пронизанные солнцем, застыли ветви акации. Они ярко светились, и блики от них падала на простыни, которыми был укрыт дядя Ваня, и от этого комната казалась темной, нежилой, да так оно и было на самом деле — жизнь, пусть со своей страшной бедой, вершилась там, за окошком, и даже эта беда была бы сейчас для дяди Вани его жизнью. Тетя Тося с Зосей, бледные, с красными от недосыпания глазами, сидели за пустым столом. Зинаида Тимофеевна с Марийкой оставались в дверях, к дяде Ване подошли только Константин Федосеевич и Василек. Марийка увидела, как мучительно сдвинулось лицо дяди Вани. Он дотянулся до ее отца, пригнул к себе его голову, и теперь не было видно лица дяди Вани, только тяжело выпрастывались слова из его груди:
— Больше не свидимся… Не-ет… Эх, Костя…
— Что ты, Ваня! — растерянно говорил Константин Федосеевич. — Что ты! Разобьем фашистов и свидимся… Что ты!..
Дядя Ваня скрипнул зубами, отвернулся, чтобы никто не видел его слез, и вдруг взглянул на Марийку — глаза озорно сверкнули:
— Ты что куксишься? — Видно, заметил, как оторопело она глядела на него. — Отца жалко?
— Тебя, дядя Ваня.
— Меня-я! Чего меня жалеть?! Будешь мне концерты показывать. Помнишь?
— Помню, — застеснялась Марийка того, что навсегда ушло в прошлое.
— Ну вот, а ты говоришь! — Он поднял глаза на Константина Федосеевича и Василька: — Ступайте, братцы, ступайте. И как говорится, если смерти, то мгновенной, если раны — небольшой.
— Что ты, право, говоришь, побойся бога, — осторожно посетовала тетя Тося, сидевшая рядом с дочерью, видно плохо понимавшей, что происходит в комнате, и не проронившей ни слова.
Дядя Ваня не посмотрел на жену.
— Бога! Бога! Молебен пет, да пользы нет… Насчет бога вон с монашками потолкуй. Ступайте, ступайте! — опять сказал он Константину Федосеевичу и Васильку, морщась, стал укладываться в ненавистной постели.
Когда выходили, Марийка страшилась оглянуться на дядю Ваню.
Тетя Тося с Зосей тоже пошли проводить новобранцев. Идти было недалеко — призывников собирали в Марийкиной школе. И строили их, еще не обмундированных, разношерстных — взрослых и совсем еще ребят, вроде Василька, — на площадке, где еще недавно Зинаида Тимофеевна принимала нормы на значок «Будь готов к труду и обороне». Вешний цвет здесь давно сменился зеленью, но вокруг все как-то запустело, листья, припорошенные пеплом, были безжизненно тусклы. Школа стояла большая, молчаливая. Как давний сон, замельтешили перед Марийкой проведенные в ней дни, но сейчас школьные окна, уродливо перекрещенные бумажными полосами — чтобы не сыпались стекла при бомбежке, глядели на нее темно, отчужденно; здание будто погрузилось в свои невеселые думы, и детские голоса, наверное, проступали в нем, как звон в голове после страшного удара.
Двое военных построили новобранцев — провожающие столпились неподалеку, ожидая, что будет дальше, — между теми и этими прошла жесткая отсекающая грань, через которую тянулись растерянные, выискивающие взгляды. Сухо прозвучала короткая перекличка, из школы вышел третий военный, уже пожилой командир, что-то начал говорить стоящим в неровном строю людям. Марийка не слышала, что он им говорил, мешали приглушенные голоса и всхлипывания толпившихся около нее женщин, и она напряженно вглядывалась в лицо отца, по выражению его стараясь понять, о чем говорит командир. Но так ничего и не поняла, вместо этого она увидела, как сломался, зашевелился строй, и отец с Васильком, издали улыбаясь, вместе со всеми пошли к ним, провожающим. Две толпы хлынули одна навстречу другой. Марийка, держась за руку матери и боясь потерять из виду отца средь скопища перемешавшихся людей, тянулась вперед, и вот они вшестером образовали кружок. Марийка прижалась к отцу, заглядывала ему в глаза — она никогда не видела его таким: губы запеклись, в лице ни кровинки, — и к Марийке впервые в эти раздерганные дни пришло — отец уходит на войну. Все эти дни она знала об этом, но только теперь поняла со всей остротой неотвратимость ухода отца на войну. Она ничего не слышала и только прижималась к отцу, зная, что сейчас он уйдет и с ним уйдет пылающий солнцем Черторой, красные перья поплавков на блескучей воде, тихий вечерний костер, уйдет день, что-то переломивший в ней, когда она ощутила в отце отца…