Выбрать главу

Уже светало, когда хозяйка вошла в каморку, оглядела наполненные сулеи: «Може, сывый туман ходить?..» — «Ни, як слеза…» Но еле переставлявшая ноги наймичка все же не понравилась ей: «Повзаешъ, як та муха на спаса!» Мучило хозяйку: другой уже не найти на селе за кусень хлеба — в колхоз пишутся, эта, мужа кинувшая, до всего допущена, а что на уме — разберись. Дознаются про самогон — оберут до зернины: уполномоченные из города так и валят… Но наймичка поняла хозяйское замечание так, как ей и должно было понимать, и стала вычерпывать да выносить горячую брагу.

Старший хозяйский сын, чем-то очень напоминавший ей Пантелея, только продрал глаза, сразу учуял вожделенный дух и, подождав, когда мать уйдет к скотине, нырнул в каморку с надеждой снять пробу с первака. Но он увидел простоволосую, распаренную от котла наймичку, позабыл, зачем пришел, и задвинул засов на двери. В каморке стоял скоромный банный жар, и сердце у нее покатилось, ощутив обуявшую хату тишину, опасную близость застланной ряднами лежанки… Слабея от этой непроницаемой, мертвой тишины, она все же отрывала жадные руки, отслаивавшие кофту от ее потного тела.

Это был Пантелей, Пантелей, его руки, его дышащий перегаром рот. Сознание какой-то расплаты душило ее, и она не сразу поняла, почему рядом стоит Марьян, кусая четко очерченные юные губы. Только болтающийся на двери засов с обнаженными гвоздями вернул ей рассудок, и ноги у нее подкосились от простреленных болью Марьяновых черных глаз. Этот, который был очень похож на Пантелея, кривя рот в дурной ухмылке, боязно сторонясь рослой, напряженно застывшей фигуры брата, выскользнул в сени… Она подумала, что Марьян сейчас ударит ее и она приняла бы это как должное, но в его глазах было все то же страдание, и она вспомнила, что не однажды ловила на себе этот страдающий взгляд, и чем-то благодарным, теплым наполнилась грудь.

Потом все лето длилась в ней тихая, смиренная радость…

И летели над желтыми жнивами голубые нити паутины, щекоча, касались ее лица, когда они с Марьяном возили солому с поля. Осень была теплой, и в безлюдном поле им ничего не стоило затеряться в золотых ворохах, и, чувствуя свое красивое молодое тело, она бескорыстно жертвовала собой, и, если бы ей сказали, что бог накажет ее, даже это не остановило бы в ней проснувшейся бабьей нежности. Ее бог и ее властелин был здесь, рядом, она все прощала и себе и Марьяну, и, когда, он выхватил из повозки необычно короткую винтовку, выцеливал кричащего над жнивьем канюка, никакая тревожная догадка не толкнулась в ее сердце — перед ней был ее бог!

Оборвав тоскливый крик, упала в жнива птица, два перышка долго держались в голубом небе.

Часть третья

1

 Война была еще далеко, но и оттуда находила и находила на огромный город, терзая, погружая в грохот, в крики, в кровь, в неживой смрад. Сначала на город издали наплывал отвратительный вибрирующий гул, и вслед за ним высоко сияющие облака разрывало стадо крестообразного железа, и возникающая под ним темная, беспорядочная осыпь, становясь невидимой, со свистом и скрежетом падала на пустые, цепенеющие в солнечном свете улицы, на воздетые к небу соборные купола, на фанерные киоски мороженщиц, на голосящую паровозами станцию, на детские площадки с налепленными из песка корзинками; земля и дома тяжело вздрагивали, выбрасывали к небу комья кирпича, стекла, асфальта, и оно, уже разорванное, крошилось, сгорало, черные дымы снова и снова застилали солнце, и на город осыпался удушливый сухой прах. Город, оспенно чернея воронками, изнемогая, через свою боль щетинился дулами зениток. «Тах, тах, тах, тах!» — клокотало в разных концах, к ревущим табунам пунктирно протягивались тонкие жала, и тогда табуны тяжело брели за Днепр. Владимир с немым гневом глядел им вслед, грозя своим крестом, и вскоре такие же нечеловеческие звуки, только скрадываемые расстоянием, доносились откуда-то от Броваров, будто это не могло затихнуть эхо того, что творилось здесь, на холмах Киева.

Время, как небо, было разорвано, был разорван привычный уклад тихого дворика на Соляной. Уходили на войну Константин Федосеевич с Васильком. Отец глядел на Марийку тихими, виноватыми глазами, и душа ее не понимала, не принимала того, что вершилось, и тем больнее был уход отца. Марийка чувствовала: кто-то огромный и злой отрывает ее от этих сильных, дорогих отцовских рук, которые удерживали ее на катере, когда она, счастливо смеясь, падала за борт и взметывалась из-за него легкой птицей, и высокие облака стремительно летели ей в забрызганное утренней водой лицо. И она отвергала то, перед чем была бессильна…

Василек шел на войну с каким-то нервным восторгом, глаза его поблескивали нетерпеливой жаждой схватки, когда он затягивал свой заплечный мешок. Только если в обрывках напутственных разговоров упоминались Сыровцы, он замолкал: повестка в армию не отпускала ему и дня для того, чтобы проведать Грицька с Настей, сказать последнее перед дорогой слово, — только это вносило разлад в его жаждущую действия душу. Да вот еще Зося… Василек метался между ее домом и домом, который дал ему свой кров, а Зося ходила заплаканная, потерянная, огненные ее волосы, всегда собранные в пышную прическу, некрасиво, бесформенно свисали. Марийке было жалко Зоею… Не Василька, который уходил на войну, а Зоею, остававшуюся дома.

Но еще жальче было дядю Ваню…

Бывало, в беседах с Константином Федосеевичем, в которых нет-нет да и засквозит предчувствие надвигающейся грозы, дядя Ваня собирал на лбу тяжелые складки и говорил:

— Эх, Костя, твое дело молодое, тебя забреют сразу. Ну и я еще повоюю… Не возьмут — сам пойду: пару носок — и ходу.

Почему именно пару носок должен был взять с собой дядя Ваня, Марийка не понимала, но, видимо, это имело какой-то смысл, раз так говорил дядя Ваня.

И в общем-то, как в воду смотрел старый матрос. В одном ошибся. Незадолго до того как разразиться грозе, дядя Ваня, и раньше маявшийся ногами, слег окончательно и теперь не показывался не только на улице, почитавшей его как некую достопримечательность, но и на своем обычном месте — на лавочке возле домика. В растерзанных тревожных днях о нем как-то позабыли, только Марийка заскакивала к нему и была вроде вестового между дядей Ваней и тем миром, от которого его жестоко, несправедливо отрезала болезнь. Она подходила к нему, бесформенной неподвижной горой возвышавшемуся на кровати, садилась рядом, он брал ее руки в свои большие, сохранившие силу ладони.

— Что там? Опять бомбят? Слышал, бомбят…

Глаза у него, как у ребенка, наполнялись влагой, одутловатое, посиневшее лицо обидно и беспомощно морщилось. Он спрашивал Марийку, кто с их улицы ушел на войну. Марийка перечисляла, дядя Ваня скрипел зубами.

— Не зашли, не простились…

И тогда Марийка стала караулить у калитки. Завидев идущую группу людей — молчаливых мужчин с сухими, жесткими глазами, семенящих рядом, всхлипывающих женщин, она подбегала, звала их:

— Зайдите к дяде Ване, зайдите…

Многие действительно заходили. Он оживлялся, приподнимался на локтях — сознание того, что о нем вспомнили перед уходом на войну, давало ему силы.

— Ступайте, ступайте… А я вот… — Он ворочал тяжелыми, как гири, плечами, будто выламывался из ненавистных оков, и снова падал, обессиленный… — Больше не свидимся, братки.

Дядя Ваня чуял свой конец, и не близость смерти угнетала русского матроса — все бы отдал он сейчас, чтобы его последний парад наступил среди бурных волн и орудийной пальбы во мщении врагу…

Зашли проститься и Константин Федосеевич с Васильком.

Дядя Ваня лежал в глубине комнаты, у растворенного окошка, за которым, пронизанные солнцем, застыли ветви акации. Они ярко светились, и блики от них падала на простыни, которыми был укрыт дядя Ваня, и от этого комната казалась темной, нежилой, да так оно и было на самом деле — жизнь, пусть со своей страшной бедой, вершилась там, за окошком, и даже эта беда была бы сейчас для дяди Вани его жизнью. Тетя Тося с Зосей, бледные, с красными от недосыпания глазами, сидели за пустым столом. Зинаида Тимофеевна с Марийкой оставались в дверях, к дяде Ване подошли только Константин Федосеевич и Василек. Марийка увидела, как мучительно сдвинулось лицо дяди Вани. Он дотянулся до ее отца, пригнул к себе его голову, и теперь не было видно лица дяди Вани, только тяжело выпрастывались слова из его груди: