Но это все шло вне сознания Марийки, пока она не увидела ребенка, Михасика, и тут сквозь черный и огнистый цвета ей в глаза ударил еще один цвет — красный: вся насыпь была усеяна земляникой. Переспелые ягоды пучками свисали на топких былинках, и Михасик, упираясь ножками в сыпучий песок, распластавшись лягушонком на белой знойной стене, легко обирал их и совал в рот — пальчики ребенка были в красном соку. Марчук с жинкой, каким-то образом выпустившие его из рук, с запоздалым отчаянием кричали на него из канавы, звали, но он не слышал их, и младенческое личико выражало ясный восторг от этого ползания по горячему песку, где ягода сама просилась в рот.
— Господи, господи! — безумно повторяла мать, выбираясь из канавы к Михасику, растопыренные ладони хлопали, искали, за что бы ухватиться, не находили, и она сползала вниз… Марчук, визжа, подсаживал, выпихивал ее из канавы. Но тут из солнца снова выплыли знойные нимбы крутящихся пропеллеров с черными торчками крыльев по обе стороны, далеко копившийся рев прошел над самой землей, по рукам Марийки, охватившим голову, ударил песок, и мерзко обдало бензинной гарью. Она открыла глаза — застывшее в лягушоночьей позе тельце ребенка медленно сползало к канаве, светлая рубашонка на спине волдырилась булькающей земляничной гроздью.
— Ы-ы-ы-а-а-а!
Повернувшись, Марийка увидела толстое бескровное лицо дочери Марчука с дрожащим раскрытым ртом. Остановившиеся глаза ее были наполнены ужасом, но вдруг они что-то словно поняли, дрогнули, и дикий хохот вырвался у нее из груди. Она переламывалась, исходила рвотным хохотом, и не смерть Михасика, этот идиотский хохот как громом потряс Марийку. Не помня себя, она схватила ее за волосы, затрясла, пока Зинаида Тимофеевна не оторвала, не повела прочь.
Опомнившись, Марийка увидела: паровоз объят шипящим облаком, несколько вагонов горят растрепанным сухим пламенем, скелетно чернеют железными переборками, жирным дымным огнем занимается третий от паровоза вагон, и нестерпимая вонь горящей кожи скатывалась в оживший людьми молодой сосняк.
— Идем, идем! — повторяла Зинаида Тимофеевна, карабкаясь с Марийкой по насыпи, когда миновали последний вагон…
Спотыкаясь о шпалы, они пошли назад, навстречу багровому вечернему солнцу, куда уводили их рельсы. Марийка открытыми глазами глядела на солнце, потому что стоило ей закрыть их, она видела лицо Михасика, светящееся безвинным младенческим светом.
Снова пошли бесцветные, немилосердно тягучие дни.
Был во дворике на Соляной всплеск неожиданной радости — когда вернулись Зинаида Тимофеевна с Марийкой, одинокий короткий всплеск на однообразной болотной глади — и все опять пошло по-старому.
Марийка рассказала дяде Ване про Михасика. По ночам, когда гасли нудные впечатления дня, неосязаемое, почти мистическое видение, как вспышка, вставало перед ней — ребенок, Михасик, ползает по белой песчаной насыпи, обирая перезрелые, уже точащие сок ягоды, и личико его будто прояснено чем-то перед разрушительной властью падающего с неба рева… Дядя Ваня все знал, он не знал только про потрясшее Марийку личико Михасика, и Марийка рассказала, ей нужно было рассказать, облегчить душу, она была еще слишком слаба, чтобы одной слышать и слышать крик воспаленного сознания.
— Почему это, дядь Вань? Вагоны горят, самолеты бьют из пулеметов, а он улыбается и землянику ест?.. Правда, он совсем глупый еще, маленький, не понимает… — Голос Марийки был тонок, сиротлив.
Дядя Ваня внимательно посмотрел на нее.
— Война, она все вверх тормашками поставила, первым делом слабый, безвинный гибнет… Душа у тебя как цветок, Марийка, а ее огнем да огнем. Мы, когда революцию делали, думали: хана! Думали, все темные силы на себя приняли, нам страдать, а детям радоваться. А оно такое поднялось. Это же лютый зверь идет по земле… Иной раз гляжу на тебя: вот ты со своей душой, цветиком нераспущенным, а перед тобой тьма, страшная тьма, и в этой тьме зверь-людоед… Ты вот что, Марийка, сожмись, укрепи себя. И помни: на земле вечно одно — добро, стало быть, ты, а зло, тьма, вся эта сволочь поганая…
— Что, дядь Вань?
Он стукнул кулаком по подоконнику.
— Нет такого закона, чтоб зло со щитом ходило! Нету! Не верю! Погоди, отплачется ему Михасик невинный.
Туманно говорил дядя Ваня, как сказку рассказывал, видно, самого раздирало от бессилия что-то понять в хаотически навалившихся событиях, а главное — хоть чем-то воспрепятствовать им.
На Глубочице люди осаждали мельничные склады — их открыли, когда стало ясно, что уже не вывезти запасов муки и зерна. Мучной пылью покрылась булыжная мостовая, мукой побелило дома и заборы, от складов, в призрачных клубах, тоже белые, спешили те, кому что-то досталось, несли в мешках, в кулях, в коробах, неестественно перегибаясь, опасливо оглядываясь — чтоб не отняли…
С Марийкиного двора никто не пошел за мукой: тете Тосе запретил дядя Ваня, Зинаида Тимофеевна никогда ничего не взяла бы чужого, монашки, лишившись заработка, который кормил их — они стегали одеяла с обязательным вышиванием фамильных вензелей, — кажется, полностью ограничили себя пищей духовной… Одна домовладелка Полиняева, неприятно запорошенная мукой, пересекла двор, согнувшись под тяжестью мешка и оставляя на земле белые следы…
С улицы повалила спиртная вонь. Марийка вышла за калитку, увидела: соседский пьяница Ширик лежит у открытого канализационного колодца, достает из него что-то кружкой. Лицо оплыло, посинело, глаза тупо, мутно уставились на Марийку… Ликеро-водочный завод, тот, что наверху, за «Княгиней», пустил в канализацию сырье. Ширик пил, чтобы зря не пропадало. Марийку замутило от сивушного запаха, от распухшего лица Ширика — он пытался было подняться, но не смог и заснул тут же, рядом с даровым источником, лежал с раскрытым, изъеденным сивухой ртом, надрывно храпел. Он лежал так весь день, просыпаясь только затем, чтоб глотнуть из кружки… Наутро его нашли мертвым: в канализацию с Глубочицы пустил свою продукцию и уксусный завод. Ширик не заметил перемены…
— Крысы побежали, — тяжело, зло задышал дядя Ваня, узнав о смерти Ширина.
— Какие крысы, дядь Вань? — не поняла его Марийка.
— Самые что ни на есть крысы. Не знаю, как теперь, а раньше на пароходах, — он произнес это слово по-морскому, с непривычным для Марийки ударением, — крыс хватало. Так их не видно, будто и нет, а если судну гибель пришла — эта сволота первая чует, лезет из трюмов, тут и среди людей паника начинается. А Ширик что? Крыса и есть…
Снова Марийку леденило смутное чувство: рушатся дома, небо осыпается гарью, и в больном, тлетворном брожении невидимых микробов вырастает человеческая плесень… Она не могла объяснить себе этого, но интуитивно понимала: война — не только и, может быть, не столько железо, терзающее землю, огонь, пожирающий дома и вагоны, — Марийка не испытывала страха перед огнем и железом, — война вывернула наизнанку людские нутра, проложила между ними резкую брешь… Да ведь и дядя Ваня говорил о том же — о зле и добре, о тьме и свете…
Зинаида Тимофеевна куда-то уходила из дома, оставляя Марийку на попечение все того же дяди Вани. Возвращалась потвердевшая, проясненная, и Марийке почему-то вспоминалась эпопея с соревнованиями под девизом: «Будь готов к труду и обороне». Зинаида Тимофеевна ни о чем не рассказывала, но Марийке почему-то стало легче, спокойнее, их домик на Соляной входил в невидимые связи с тайными силами города — она чувствовала это своим обостренным вниманием ко всему, что скрывалось от нее.
Уже смеркалось, когда Зинаида Тимофеевна вошла во двор — и не одна, в спутнике ее Марийка узнала Остапа Мироновича. Тут же встала перед ней картина бурлящего людьми перрона, память выхватила сожалеющие слова Остапа Мироновича: «Нужна была бы ты здесь, Зинаида…» — и прошила окончательная догадка. Она кинула взгляд на избушку домовладелки Полиняевой — старухи не было на ее обычном месте, и это успокоило Марийку. Мать быстро направилась к домику дяди Вани. Остап Миронович шел следом, и Марийка, глядя не на мать, а на него, заметила, как он осунулся, подсох, но обращенные к Марийке глаза на бронзовом, в окладе белых волос, лице глядели с той же чуть грустноватой и все-таки подбадривающей усмешкой.