Остап Миронович медленным, шаркающим движением ноги стер Марийкину фразу и, как слепой, пошел дальше, и Марийку толкнуло: он шел в Вишневый переулок, к Анечке. «Нельзя! — забилось у нее под сердцем. — Нельзя!» Она не знала другого выхода и бросилась вдогонку. Вблизи она увидела, как постарело лицо Остапа Мироновича, только жили глаза, и уже не затаенная добрая печалинка, а гнев плескался в них, пока Марийка бессвязно, торопясь, говорила ему об Анечке. Он выслушал ее, снова посмотрел в набирающее тепло небо, что-то соображая, тихо, раздельно сказал:
— Передай маме… Я на Шулявке. Улица Гали Тимофеевой, пять. Запомни: Гали Тимофеевой, пять… На Шулявке…
В немилосердном свете солнца, в режущих струях слепого металла, льющихся с холмов, жестоким умом превращенных в удобные огневые позиции, в струях крупповского металла, три дня валивших людей в глубокий сухой овраг за городом, в криках детей, в мольбах матерей, в роении мертвых и еще живых тел, засыпаемых испепеленной в прах землей, зловеще проступало — Бабий Яр… Три дня с нечеловеческой изощренностью обманутые толпы, стекаясь на красивейшую, в купах каштанов, улицу Артема — ей безвинно будет дано войти в историю как артерии смерти, — брели и брели за город «с ценными и теплыми вещами»… Там их отсекали часть за частью — методически действовал продуманный в мельчайших подробностях конвейер, — и они под конвоем брели к дрожащим в мареве холмам, чтобы никогда уже не вернуться назад… Ждущие своей очереди слышали дальнюю пульсацию пулеметных очередей — и понимали ли они, что их ждет? Вершился жесточайший обман, а прозревшие натыкались на стену немцев и полицаев, дорога назад была отсечена, и три дня над оврагом, протянувшимся средь волнистых, поросших деревьями, густым кустарником холмов, вершилась трагедия, равных которой трудно найти в летописях человеческих страданий…
Вели тех, кто успел попасть в руки гестапо, вели сражавшихся за Киев, взятых в окружение бойцов… Там, средь холмов, затерялся след юной Анечки, этой дорогой прошел бы и дядя Ваня, если бы болезнь не лишила его возможности ходить, и, как знать, не скосили ли пули, посланные с холмов, Марийкиного отца, если он не сложил голову еще на подступах к городу: от него так и не было вестей.
В глубокой тайне творилось величайшее злодеяние, ничто не докатывалось с холмов Бабьего Яра до города, и только шедшие оттуда грузовики, с которых опьяненные шнапсом и кровью, позабывшие, что творят, немцы бросали в оцепеневшие толпы провожавших «теплые вещи», рождали молву, заставлявшую содрогаться каждое живое сердце…
Потом начали шарить по городу, выбивать тех, кто не подчинился приказу…
Ночью Марийка проснулась от полузабытых, но донельзя знакомых звуков, будто протянула руку в детство. В темноте бесстрастно, глухо постукивали часы, но они не разбудили бы Марийку, ее разбудили другие звуки, она вслушивалась, ждала чутко, настороженно — и звуки повторились: звякнул, задрожал штырь, замыкающий ставню. И тогда Марийка все вспомнила.
— Мама, мама, Юлька пришла…
Зинаида Тимофеевна мгновенно, будто не спала, отозвалась, погладила Марийку по голове.
— Господь с тобой, откуда ей взяться. — Но в голосе не было уверенности, будто и она допускала возможность прихода Юльки.
— Юлька, Юлька! Я слышу. Я пойду открою.
— Лежи, я сама.
Марийка поднялась вслед за матерью, нервно чиркающей спичкой, чтобы зажечь коптилку — электричества не было, — фитиль, опущенный в пузырек, вяло засветился, тусклый свет заходил по стенам. Зинаида Тимофеевна, огораживая ладонью крохотное пламя, шла по комнате, напряженно всматриваясь в дверь. Марийка подскочила к окну:
— Юлька, иди, сейчас откроем.
Юлька, освещенная тусклым огнем, ознобно дрожала, потом, поняв, что ее принимают, повалилась на грудь Зинаиды Тимофеевны.
— Маму… Маму и бабушку… убили…
— Как? Как убили? — Коптилка закачалась в руках у Зинаиды Тимофеевны, темные и светлые пятна, вырастая, падая, метались по стенам. — Пойдем, пойдем, девочка, успокойся. Ну-ну, успокойся, пойдем.
Зинаида Тимофеевна повела Юльку к столу, поставила на него коптилку. Юлька в изнеможении опустилась на табуретку, повторяя с лихорадочным блеском в глазах:
— Убили… Маму… И бабушку… Убили…
Только теперь, еще не осознав Юлькиных слов, надеясь на что-то, Марийка увидела, что в волосы и платье Юльки въелся мелкий пух — будто она перебирала перину из тонкого драного пера. Ее тут же осенило: тетя Сабина с Юлькой и бабушкой пряталась в подвале, Марийка знала об этом, даже помогала сносить туда тюфяки и подушки — почему-то их было много у тети Сабины… Вот откуда пух. Но что же произошло, как это так — убили тетю Сабину и бабушку. Убили дядю Ваню…
Зинаида Тимофеевна дала Юльке кружку с водой, она выпила крупными, екающими глотками, сбиваясь, замолкая, как бы продираясь сквозь то, что отбило у нее память, рассказала, как все было.
Да, они сидели в подвале, забаррикадировавшись давно снесенной из всего дома рухлядью — поломанными стульями, крышкой от игорного стола с продранным зеленым сукном, старым диванчиком с вылезшими наружу ржавыми пружинами. Они стащили все это к дальнему углу, где из подушек и тюфяков свили себе нечто вроде гнезда. Юлька помещалась на перине — эту перину разорвали на всякий случай, чтобы она могла залезть внутрь при опасности. Они сидели в подвале уже несколько дней и ночей — Марийка приносила им воду, а сухарей было запасено достаточно…
Немцы пришли еще засветло. Когда они открыли завизжавшую дверь, Юлька увидела ступени, на ступенях появились низкие булыжнообразные сапоги. Первое, что увидела Юлька, были эти сапоги, шаряще нащупывающие ступени. По знаку матери Юлька нырнула в перину, тут же в сырую каменную стену уперлись лучи фонариков.
И тогда Юлька стянула перину над головой, только рука матери была просунута внутрь перины, крепко, будто говоря, что мать здесь, рядом, держала руку Юльки.
Голоса немцев глухо, ватно проникали к Юльке, но она все же поняла, что немцы раздражены, их, видно, злил нечистый, спертый, сырой запах, устоявшийся в подвале. Наверное, они подумали, что этого им только и недоставало — лазить по вонючим подвалам в поисках укрывавшихся жидов… Потоптавшись, немцы начали подниматься по лестнице, но последний для очистки совести прорезал из автомата наваленную в углу рухлядь.
Юлька почувствовала, как дрогнула, костяно стиснулась на ее руке ладонь матери, будто хотела успокоить ее, потом ослабла, безвольно разомкнулась… Мать не проронила ни звука… Еще одна очередь — дико, по-звериному завыла бабушка, и этот вопль поразил Юльку: бабушка была совершенно немощна — что дало ей силы исторгнуть этот нечеловеческий крик?!
Немцы, совсем было собравшиеся уходить, загоготали, как гуси, возбужденные неожиданной удачей, топоча, спотыкаясь, возвратились и вдруг разом выпустили иронический, разочарованный гул — жалкий вид старухи отнял у них повод для ликования… Сухо щелкнул одиночный выстрел. Немцы, гремя сапогами, похохатывая, подтрунивая над собой из-за никчемной добычи, стали взбираться по ступенькам, пока снова не взвизгнула дверь, оставившая Юльку в кромешной тьме, в проникающем во все ее поры ужасе…
Четыре раза ударили часы. Юлька, притихшая за столом в спасительном сне — она отказалась лечь в постель, ее отвращало от нее, — тяжело подняла голову. Зинаида Тимофеевна с Марийкой по-прежнему сидели рядом.
— Мама! — вдруг начала прислушиваться Юлька. Она водила горящими глазами, шептала: — Мама! Мама!