Выбрать главу

— От, Яков Иванович, яка выйшла справа. Ты церквы рушив, а нимци ставлять. Пропало твое дило. Ось який став — тоще бездомной собаки…

Марийку жаром обдало от этих слов, сжались на коленках кулачки — дядя Артем прикрыл их теплой, твердой от мозолей ладонью.

— Нет, Конон, дело наше не пропало, — сдержанно ответил Яков Иванович. — А что касается меня, кости есть — мясо нарастет, зря собакой называешь.

Конон зашелся в свистящем смешке, держа в горсти вялый клинышек бородки.

— Ну и що! Ну наростэ. Нимци-то, бачив, де? Пид самою Москвою! Ось! — И он повторил, подняв палец: — Пид Москвою!

— Хватит, сосед, — не стерпел Артем. — Язык твой поперед ума рыщет. Дай людыни спокий.

Но Конон вскочил зверьком.

— Спокий! — Две свинцовые дробинки запрыгали под бесцветными бровями. — Спокий! А я с цею людыною маю спокий? Маю спокий?! С цим партийцем! А як нимци? Конон выручать? А ось сдам нимцям, щоб грих не брать на душу…

Артем повернулся к нему, проговорил сквозь стиснутые зубы, показывая гладкие, будто навощенные вожжи:

— А це бачив?

— Що?

— Удавлю як мышу, щоб не пыщав, закопаю без креста. Зрозумив?

Конон, обмякший, вправду серый по-мышиному, умостился у мешков, замолчал надолго — не вышла грозная беседа. Только теперь, при подъезде к Сыровцам, почуяв себя в безопасности, снова взбодрился.

Проехали всклокоченную брустверами рваную рану земли — траншею, и Марийка сразу перестала ждать знакомых звуков села. Тоскливый взгляд ее потянулся вниз, к реке, и она увидела ее, и еще больше защемило в груди: излучины реки холодно, тускло стыли средь безлюдных берегов с синеватыми стволами сбросивших листву верб, и не поверилось: это ж там пели девчата песни и пускали венки по воде. Все в Марийке сжалось, то, что видела она сейчас, было продолжением пережитых ею страданий, и уже твердо, словно должное, принимало ее сознание пустую улицу, молчаливые хаты с давно неподводившимися призьбами и развороченными тынами. Земля во дворах была изрезана машинами, и Марийка вспомнила слова дяди Артема — немцы часто «гостюют» в Сыровцах. Голо, запущенно зияла улица, зияли дворы — без привычных россыпей кур, гогочущих табунков гусей, переклички молодаек от хаты до хаты, будто страшное заклятие лежало на всем, что видела Марийка, и рука невольно приблизилась к руке дяди Артема, и он понял Марийку, ответил ей успокаивающим движением.

— Стой! — крикнул дядька Конон, когда поравнялись с церковью.

Внешне церковь была такая же, какой ее знала Марийка, и все же чуялась в ней новая, не шумная, складская, а иная, притаенная внутренняя жизнь; у запертой двери на ступеньках сиротливо примостились две старушки в черных платочках, и в Марийке вяло толкнулось, что они очень похожи на мать-Марию и мать-Валентину. Толкнулось и тут же пропало из-за малости следа, оставленного монашками. Увидев повозку и спрыгивающего с нее дядьку Конона, старушки вскочили, замерли в ожидании команды.

— Войско твое на посту, принимай парад. — Артем тоже слез с повозки, стоял перед щупленьким Кононом, разминая ноги после долгой езды.

Но Конон пропустил мимо ушей издевку, — уже где-то витая в мыслях, забыл о своих попутчиках.

— Поможи, суседе, клумаки знесты.

Артем подумал, подошел к повозке, вытащил из нее побрякивающий лампадами, кадилами и крестами мешок, положил на спину Конона, и тот потрусил к церковным воротам. Второй, потяжелее, с улыбкой разведя руками перед Яковом Ивановичем: «Мабудь, зачтется при отпущении грехов» — перекинул через плечо — иконы удобной плоской тяжестью легли на него — и, твердо ступая, пошел вслед за Кононом…

Эта сценка отвлекла Марийку, и с тем большей остротой она вдруг ощутила, что они приехали и недалеко хата, и вот уже увидела: наискосок, пересекая неприбранную, затвердевшую в глубоких гусеничных колеях улицу, спотыкаясь, шла тетя Дуня — высокая, еще больше исхудавшая и почерневшая, в своей темной, колышащейся при ходьбе юбке, только без расшитой веселым крестом рубахи, и глаза ее с мучительным ожиданием остановились на Марийке, будто она не узнавала Марийку, не верила в ее приезд. И Марийка слетела с повозки, побежала навстречу и почувствовала такие близкие, оглаживающие движения худых тети Дуниных рук на своей спине и тыкалась по-телячьи в ее пустые груди.

— Доню моя, серденько мое… Приихала, моя панночка, ой яка велыка стала. А худесенька! Ой, косточки мои ридненьки, доня моя…

И вдруг замерли, будто прислушиваясь к чему-то, руки тети Дуни.

— Что глядишь, Евдокия Тимофеевна! Не узнала?

— Ой!.. Яков Иванович! Да хиба ж це вы?

— Я, я, Дуня милая.

— Ой, маты-богородица!

Пока Артем отгонял лошадь отцу Трифону, в хату не заходили, стояли у калитки. Впрочем, сохранившаяся калитка была как бы сама по себе: уличный тын разнесен, и двор, как почти все дворы на улице, изрезанный тележными колесами и машинными скатами, безобразно чернел, открытый доброму и недоброму глазу. Марийка узнавала и не узнавала подворье; все, что некогда отдавало чистотой, устоявшейся годами домовитостью, было запущено и убого: стены хаты потрескались, облупились, и жалко выглядела потерявшая цвет призьба, соломенная крыша хлева — в темных провалах, слетевший с сада лист не сметен, не пожжен, перемешан с грязью… Видно было, какой муки стоило тете Дуне принимать дорогих гостей на изгаженном лихолетьем дворе да вести в стылую от тоски хату. И вдруг Марийка услышала какое-то движение в хлеву, дыхание, а через несколько мгновений донесся оттуда жалобный, страдающий коровий мык.

— Кара! — проглотила Марийка подкативший к горлу клубок. — Кара… — Что-то большое, теплое, как сама Кара, наполнило Марийку, и оттого потеплел, посветлел стылый осенний день, и целительная сила, завладевшая ею при виде дальних, желанных после долгой разлуки Сыровцов, снова вернулась к ней… — Кара… Кара…

И Кара снова, сильно и зовуще, промычала.

— Ой, доню, то ж вона узнала тебэ, клята животына! То ж мука доить ии без моей панночки. Узнала, ой, маты-богородица!

Марийку не стали будить, она, по старой памяти, проснулась сама, как только услышала тетю Дуню, затемно принявшуюся за домашнюю работу.

В горнице досыпал дядя Артем на широкой деревянной кровати с гладкими шарами по углам грядушек — он сам когда-то вытачивал эти шары, имея помимо главного, кузнечного, дела большое влечение к дереву. Якова Ивановича поместили в крохотной комнатке с ходом из сеней и с окошком в подворье к тетке Ганне — спал ли он, Марийка не знала, она слышала ночью, как тетя Дуня выходила на кухню, открывала дверь в сени, и оттуда доносилось неясное бормотание дяди Яши, видно, он бредил. Тетя Дуня вздыхала и шла к себе в горницу только после того, как дядя Яша затихал, успокаивался… Так, в полудреме, Марийка провела ночь, и это блуждание на грани сна и яви было сладко ей: на печи, где она лежала одна, было мягко, уютно, всю ночь ее окутывал теплый хлебный дух.

Не хотелось Марийке вставать, и тетя Дуня, увидев ее, запричитала, начала гнать обратно на печь, но Марийка не пошла, сказала, что хочет доить с тетей Дуней Кару. В хлеву влажные запахи сена, навоза, коровьего тела снова пробудили в ней навсегда, казалось, ушедшие дни, и Кара, протянув к ней большую печальную голову, будто жаловалась, как трудно ей было без Марийки.

— Кара, Кара, — жалела ее Марийка, почесывая смутно проступающее белое, в жестких завитках, пятно на большом коровьем лбу. Кара вздыхала, овевая Марийку сенным духом жвачки.

И начался день, и незнойное, покойное его свечение сквозь голые, зеленовато-желтые ветви осокорей, ушедших в небо над панским маетком, бывшей школой, которая теперь пустовала, светлое осеннее оцепенение сбросившего листву сада, сама тишина села, пусть ложная, как бы имитирующая хрустальную предзимнюю тишину, — все это растворяло в Марийке мысль о том, что где-то гудит и грохочет война, и Марийке так хотелось верить, что войны нет и что ее снова ожидает счастливая встреча с отцом и мамой. Она пошла в сад, пошла в огород, где терпко, по-осеннему пахло увядшей ботвой и подпрелыми листьями. Конопли были выбраны, и Марийка с грустью подумала: без нее.