— Це погано, погано…
На топчане, у окошка, сидел Яков Иванович, успевший кое-как одеться, только ноги были босы, и Марийка — она стояла с тетей Дуней в сенцах — вторым сознанием отметила: комнатка настыла за ночь, у дядя Яши пар идет изо рта. И еще она отметила: в руке Кабука мелко подрагивал кнут: значит, приехал на повозке, и один — говорили, ездовым у него полицай Трохим, тот самый, который ходил с Кононом за грибами. Значит, Кабук один — у Марийки немного отлегло от сердца, голова была чистой.
— Вот и свиделись, товарищ Зелинский, — тихо протянул Кабук, постукивая кнутовищем по хромовому, в обхват икры, сапогу. — Вот и свиделись…
Дядя Яша передернул плечами, будто сбрасывая что-то.
— Я тебе свиданий не назначал.
— Так-то оно так… — с растяжкой говорил Кабук. — Да пути господни неисповедимы, привел бог, свиделись.
— Закона божьего не изучал, заповедей его не знаю. Слышал, правда: бог ведет людей по праведному пути… А ты… Ты-то какой дорожкой ходишь?
Дядя Яша наклонился, пошарил под кроватью, достал ботинки, спина его была беззащитно удобна, чтобы Кабук перерезал ее кнутом.
— Ты не знаешь, по какой я дорожке хожу? Так, так. Подними глаза-то, успеешь обуться… По какой дорожке хожу? Да по той, по которой ты… — Он повторил: — Ты меня пустил. Или запамятовал?
— Я ничего не запамятовал. А ты, видать, забыл. Мог я тебя в расход пустить. Вспомни-ка. Теперь жалею, что не пустил…
— Ты вон про что! — Кабук поперхал пересохшим ртом. — Это как я тебя чуть обушком не завалил, вроде бычка брыкучего. Я за отца, за мать хотел кончить тебя, ты над ними суд вершил, они, должно, и на том свете тебя помнят.
— Не я вершил — история вершила.
— История…
Кабук сжал губы, блуждая зрачками по серому, нездоровому лицу Якова Зелинского, по старому, вытертому пиджаку. Марийка видела Кабука в профиль, и показалось ей — Кабук напряженно думает о чем-то.
— История! — повторил он с горечью. — Каких людей… Лучших хозяевов в селе по миру пустили. А можно было по-другому, по-доброму, Добро-то не забывается, мало его отпущено на человеческую жизнь, все больше горя да обид… Вспоминал я тебя там, задумывался… Умный ты мужик, товарищ Зелинский, и горел за свое дело. На таком огне вроде такую твердыню можно было отковать… А, Артем Федорович? Это ж по твоей, кузнечной части. — Дядя Артем настороженно глядел на Кабука, не зная, что лучше — поддакнуть, чтобы отвязался, или резануть правду-матку в глаза. — А что вышло? — Кабук снова навис над дядей Яшей. — Лихо писали на красных плакатах, а получили чудеса в решете: дыр много, а вылезти негде. Громыхнула Германия — все и посыпалось… Ты, товарищ Зелинский, верил в свою историю, а я в свою, вот время нас и рассудило…
— Э, нет… Погоди, еще пересуд будет, история не годом пишется — веком…
— Веришь?
— Верю.
— Да ведь под Москвой Германия!
— И Наполеон под Москвой был… Германия, Германия… Ты подумал о себе-то?
— Это как понимать?
— Не понял? — Яков Иванович смотрел на Кабука снизу с нескрываемым презрением. — В немецкие холуи подался?
— Господи! — выдохнула тетя Дуня, предчувствуя неладное.
Кабук прянул, как от удара, нервно заходил по комнатке, тяжело сел на топчан рядом с дядей Яшей.
— Хрен положил я на немцев, понял! — придушенно заговорил он, невидяще покосившись на тетю Дуню с Марийкой. Рванул полушубок, под ним тяжело ходила горячая грудь. — Нужны мне немцы, как… Мне земля наша нужна, чтобы они вот… Артем, и дети его, и хата, и кузня… Чтобы своими руками на своей земле счастье познали… на батькивщине… Украина… Маты… Она ж до небес взойдет зерном! — Кабук давился словами, видно было, не только дядю Яшу убеждал — всех, кто не хотел понять его, разламывал стену смутного недоверия, которая его окружала денно и нощно…
— Эта епанча на оба плеча, Кабук! — осадил его Яков Иванович. Марийка уловила перелом, теперь дядя Яша властвовал над Кабуком. — Земля стонет… Украина стонет… В Пашкивке, в Калиновке три дня плач стоит — людей в Германию гонят, вот-вот и до Сыровцов дойдет. Вот какое счастье ты им приготовил! Они забывать стали, как ишачили с зари до зари на твоей земле, на земле твоего батька, а теперь им германскую землю колупать.
— Не будет этого! — Кабук встал, защелкал кнутом по сапогам. — Там дурней поставили старостами, они все протрясут!
И вдруг как опомнился, застегнул полушубок.
— Ладно. Наговорились. Сладко в рот, горько в глот. Вот что, Яков Иванович, уходи подобру-поздорову из села. Я ведь не спрашиваю, откуда пришел. Откуда пришел — туда и уходи.
— Да куды ж?! Ой, хвора ж людына, куды ж идти? — стонала тетя Дуня.
Кабук заторопился.
— Я сказал, а там гляди. Ты меня пожалел! — Он дернул щекой. — Пожалел волк кобылу! Ну, я вроде должок тебе отдаю. А там гляди… Тогда уж мое дело — сторона, товарищ Зелинский! Не лю-ю-бят немцы коммунистов, не лю-ю-бят.
Кабук ждал, похлопывая по ладони кнутовищем. Яков Иванович молчал, его лицо выражало мучительное движение мысли. А кнутик постукивал, как секунды отсчитывал.
— Хорошо, уйду. Справку мне дай. — Это была не просьба — требование.
— Справку? — кнутик смолк. — Зайди, Артем, после обеда…
В ночь дядя Артем Соколюк увел из Сыровцов Якова Ивановича Зелинского…
Гудел ветер в печной трубе, где-то тоскливо, на одной ноте лаяла собака. Марийка не спала и слышала: не спит и тетя Дуня. Вот и еще одно расставание легло на сердце больной зарубкой, и сколько же их будет, этих зарубок? Уж все будто посечено, все кровит… А впереди снова — долгая, долгая нива.
Весна прошла в один небесный продых. Месиво мутной воды, сыро-сыпучей снежной зерни, вялых ниток желтой травы и ботвы в неделю свалилось к вербам, к реке, и потекло по дымчатой, будто бы знойной, луговине. И еще когда текло, натыкаясь на древесные стволы, навешивая им бороды тут же просыхающей, жухлой, тягуче шуршащей на ветру куги, — изумрудно обдались луга юной шелковой травой, запестрели одуванчики. А наверху, за селом, под высоким небом, наполненным бубенчиками жаворонков, широко текли в синие дали ждущие лемеха стерни да стерни…
Кабук, с первым алым загаром по, казалось, навек вобравшему в себя северной белизны лицу, с утра до ночи мотался по полям, нарезал землю — каждой хате по числу едоков. Люди шли с ним: голод в мир гонит… До того доделились — двое мужиков-соседей, грех сказать, кумовьев, погуляли друг по дружке межевыми кольями… Отделил Кабук и свое, да и батьково не забыл.
Ходил по дворам исхудавший, злой, глаза застлало мутной бычьей пленкой.
— Пахать! Пахать, мужики!
— Ты-то вспахал: на своей кляче вперед царя пячу.
— Я за свою клячу десять лет волком выл в Соловках.
— Нам это неведомо.
— Пахать, говорю, надо!
— На корове б пахал — немцы взяли, трактор бы…
— Трактор тебе советская власть не оставила.
— А корову немцы взяли.
— От мать вашу так… Микола, цыган, где ты? Гони своих коней, да чтоб молчал, как могила. Понял?
Из немецкого гарнизона, стоящего в Калиновке, поручили Сыровцам на выпас десять ломовых битюгов — таких в селе отродясь не видывали: не лошади — слоны. Коней, по родовой склонности, пас Микола.
На немецких лошадях, на коровенках — у кого уцелели, а то и сами впрягались в схороненные бог весть для чего сохи, ковыряли привыкшее к мощному тракторному лемеху поле; недоброй памяти чересполосица уродливыми, вкривь да вкось, клоками нелепо плясала за селом — глаза бы не смотрели. Пахал и Артем Соколюк — плужком, собранным из металлолома… От предложенного Кабуком коня отказался, впрягли Кару, и, если б не Марийка, имевшая на нее необъяснимое влияние, Кара и хозяина подняла бы на рога. Марийка водила Кару, Кара ревела от обиды, а шла. Не замечала Марийка острой стерни, с утра до ночи водила Кару, теплилось в ней подспудно — от этой земли всем придет спасение: и маме, и Насте с Грицьком… Не плачь, Кара!
Так и отпахались Сыровцы. Только осталась нетронутой огибающая село траншея со многими рукавами-отростками. Молодой травой схватились брустверы, и, если встать с одного конца, покажется: кто-то начертил на земле огромное, прогнутое ветром, но не сломленное дерево.