Раньше-то хозяйка с вечера налаживает торбы — семью кормить: уходили на весь день. С устатку, в высоком травостое, сладки перепечки с сальцем либо с маслицем внутри мягкого излома да загодя охлажденные в копанке молоко или квасок, а мальцам — хруст, легкие, как пух, жареные кукурузные зерна; из-за хруста чуть не драка…
А то еще друг дружку торфом мазать — вдогонки! И — цветы, цветы… Марийка помнит: даст деру от Миколы-цыганчи, грозящего пригоршней мокрого торфа, зловредно оскалясь, — в траву, в траву, да полетит кубарем, спутанная той травой. Микола вырастет, запаленно дыша… Пожалеет: «Ладно!» Бросит черный комок и пойдет, молчаливый, к своему стану, а она лежит — и близко, близко знойное, ржаного цвета, небо, и уходящие в него метелки травы, и разморенные жарой колокольчики заглядывают в глаза, покачиваясь удивленно, и кузнечики трещат в траве… Вот то был праздник! А сегодня детвора ползает, как заезженная скотинка… Глянет мать на свое дитя — сердце кровью обольется: батько стоял бы в яме, а то ж сынку — резак выше головы — жилы рвет…
Солнце только-только вставало из-за хат размыто-розовым светом в голубизне и золоте утра. Малиновки запорхали, затенькали в траве. Артем постоял, жадно докуривая, сеча лопатой траву под корешки, думал: торф в земле или никудышное глызове, только лопату марать? Бросил уже невидный в пальцах окурок, поплевал на ладони, начал снимать дернину. Тетя Дуня подоткнула с боков спидницу за пояс, стояла, тоскливо глядя себе под ноги, видно, вспомнила Ульяну, которой так не хватало здесь… Да что уж, тому и быть.
— Сходи, доню, до копанки, поставь молоко.
— До копанки?
Марийка подождала, когда Артем «взял пробу» — с хрустом вошел в тяжелую черную землю прямоугольным желобом резака, повернул, и еще раз, чтоб легче вынуть. Подержал в руках кирпич, как младенца, пока поверху разглядывая бурые прожилки в мастично-аспидной массе, положил на траву, разламывал, мял, нюхал в щепотке, опять же постигая: хорош ли торф или так, грязюка одна, глызове, снимать дальше дернину или идти в другое место? Но, кажется, напали сразу.
— Тут будем копать.
Марийка взяла бутылки с молоком, пошла искать копанку, раздавая высокую стебляную, в путах вьюнка и клевера, зелень, хранящую сырую прохладу ночи. Она шла, держа в глазах ближний стрельчато вспухший темный бугорок — там и должен быть ставок-родничок, и — вот оно, темное зеркальное блюдце, только, ниточно пестря мертвую гладь, скользил толчками невидимый долгунец. Опустилась, положа траву под коленки, глянула в глубинно-черную воду — все, что было в прошлом году, что слабо, непрошено ворохнулось в ней, еще когда тетя Дуня сказала о копанке, все как опрокинуло ее в совсем было затянувшуюся пропасть памяти…
— Копанка, копанка, скажи мне, кто я?..
Убитый, казалось, червь, ожил, заворочался, съедая душу… Нет, нет, потом, потом… Что «потом» и когда «потом» — ничего она не знала, но этой оттяжкой чего-то должна была подавить в себе сладкую слабость страдания.
— Надо идти. — Она поднялась, в глазах, слепя, кружились темные пятна. — Надо идти…
Артем уже очистил от травы большой квадрат черной свежины, она дымилась в утреннем дремном тепле, на зеленом бережку были выложены несколько подплывших на гранях кирпичей, которые начала относить тетя Дуня. Марийка посмотрела вокруг — там, там и там шло медленное монотонное движение женщин и детишек, а дядя Артем выкладывал на зеленый бережок парные черные слитки, и Марийка тоже стала относить их, класть рядком на травяную стлань… И так они, как заведенные, молча ходили с тетей Дуней, держа перед собой густо, сыро пахнущие смоляные мягкие кирпичи.
У Марийки одеревенело ныла спина от постоянных наклонов, от держания перед собой увесистой ноши, но Артем, в закатанных до паха штанах — белые ноги были неприятно вымазаны дегтярной жижей, — выкладывал и выкладывал формованные резаком столбцы. Он уже по пояс стоял в дышащей черной мокретью яме, избоченясь, поднимал торф, ему было нелегко. А Марийка, изредка оглядывая наполненную медленным движением луговину, думала: как же нелегко заморенному голодом Грицьку, немолодым женщинам, выворачивающим торф из ям. Она носила и носила тяжелые слитки, позабыв о сидящей в спине боли, единственно боясь, чтоб не закружилась налитая зноем голова… И вдруг очнулась, как от выстрела, от тишины, прерванности монотонного движения луговины…
Поле замерло под струящимся с огромной высоты сухим, слепым огнем, там, там и там, будто татарские могильные столбы, стояли фигурки людей, и все были обращены в одну сторону — к дороге, идущей в изволок по Лысой горе. Стояла, всматриваясь в даль из-под руки, прямая, черная тетя Дуня, распрямлялся, опершись на резак, выбравшийся из ямы дядя Артем… По самой горе, по колеблющимся волнам горячего марева плыла повозка. Хорошо было видно: в повозке двое. И Марийка поняла, что и она, и тетя Дуня, и Артем — все село, вышедшее на торф, еще со вчерашнего дня подсознательно ждало эту повозку, спускающуюся с пологой горбины…
Вчера, как ветерок бежал по улицам и закутам, перепархивал от тына к тыну, от двора к двору: Фроська у Кабука была! В Сыровцах семь замков повесь на душу — тайное станет явным. А Фрося открыто, средь белого дня пошла к Кабуку, не успела дойти до высоких Кабуковых ворот — навострились глаза и уши: что-то будет?
Как вошла во двор, Кабука вынесло на крыльцо, вперил в нее дрожащие в темных, оплывших складках зрачки, глядел, как на солнышко, нежданно-негаданно севшее во дворе.
— Фрося, голубка…
Она стояла перед ним, потупясь, в стираной кофтенке, невелика, но при всей женской стати. Темные волосы, туго стянутые в клубок, открывали невысокий выпуклый лоб, мягкое, не съеденное лихом, как на яичке замешанное лицо.
Кабук, суетясь, сбежал с крыльца.
— Фрося, голубка, пришла… Что ж одна, без мальца? Пойдем, пойдем в хату…
Она взглянула, передернулась.
— Какой ты стал… Губишь себя. С чего пьешь-то?
Кабук не знал, куда девать дряблые лиловые мешки под глазами, суетно ходящие руки.
— Эх, Фрося, разве я был такой? Горе одного рака красит.
— У тебя-то горе?.. — повела глазами по кричащему дурной сытостью двору.
— Зачем мне все это?! — Он взял ее за хрупкие плечи, повернул к себе. — Заждался я тебя, душа горит. Без тебя все прахом идет. Одна ты, одна, бери все, спаси меня, Фрося, пойдем в хату…
— Н-е-т. — Она высвободилась, усмехнулась горько. — Ты опять свое. Давно раскололось, не склеишь, сам знаешь…
Кабук дрогнул, будто от удара.
— Как?!
— У меня муж есть, я в твою хату не пойду.
Нет! Нет! Что за чертовщина?! Вот же она, рядом, тепленькая, сама пришла, небось все село видело. Сама! Вот, рядом встающее каждую ночь перед ним лицо, чистые, детские глаза, небольшие, в шершавинку, губы… Все, как было… И сплыло?
Толклось в запойном мозгу, не могло собраться, одно пронизывало, как пчела: все на краю, все по лезвию, все сейчас срежется… Не упустить — сейчас или никогда… Схватить за руку, тепленькую, рвануть в хату… Муж! Да пошел он к… Не добили его там, в плену… Вот где проморгал! Знал ведь, сказать было только кому надо… А бог? Бог! Что тому богу молиться, который не милует!
— Фрося! — глухо завыл Кабук. — Фрося! Не губи меня, чего нам с тобой не хватает? Заживем, как две чайки над водой. Что ты себя обрекаешь? Муж! Не тебе же передал весть — матери своей, про тебя думать забыл. Он после меня же тебя взял, у нас с тобой что было, а! Вспомни, Фрося!
Вышла старушка приживалка, стояла, жуя губы беззубыми деснами.
— Что ты с ней… Что ты себя терзаешь?
— Вон… Скотина… Вон! — обернулся к ней Кабук.
Старуха покачала головой, пошла в хату. Фрося тихо, горько рассмеялась.