— Видишь! Какая у нас с тобой жизнь! У меня сын растет — тебе не такая нужна. Сколько на селе девчат пропадает, безмужних сколько, за тебя любая пойдет. — И, видя, что мучает его, вздохнула: не так вышло, как хотела, а хотела добром. — Пойду я.
— Да зачем жѳ пришла-то?!
Фрося подумала.
— Пришла-то? Хотела коня просить, в Головин ехать.
Сорвалось, ускользнуло…
— Коня-я? В Голо-ви-ин? На моем коне, значит, Михайло поедет? — Сгорбился Кабук, рухнул в одну минуту, вяло, с отходящей болью ковырнул: — Какая ж плата за коня будет?
— Какую скажешь. Я от тебя ничего не брала, а тут… Ни у кого ж нет на селе, ты знаешь.
— Знаю, знаю… Коня, значит?
— Коня… — говорила, будто ребенка успокаивала.
— Коня… — Кабук тоскливо повел глазами над ее головой. — Скажи мне, Фрося, почему: я к людям всей душой, а ко мне все спиной. А? И ты, и все, все… Свой же я, свой… — Он все глядел поверх нее. — Мне ж это небо с овчинку было там, в Соловках-то! А? Фрося, ты хоть скажи, в чем моя вина?
Она опустила лицо.
— Ты через зло пришел к нам, через войну, война у всех по горлу ножом прошла. Злу и служишь…
— Ха! — Скосил голову, как бы дивясь ее наивности. — Я про сапоги, а ты про пироги. Виноват я, что вы тут войну, немца к себе пустили? Вон твой герой лапки кверху поднял, а теперь пищит, как мышь: возьмите меня из плена… — «Не удавил же я тебя, гада, а мог, мог».
Фрося что-то заметила в нем, попятилась.
— По кровушке пришел, по кровушке… И внутри у тебя кровь… Ты с ней не справился в себе, как же с людьми управишься?
Фрося пошла было со двора, но он сказал почти весело, будто возвращал в шутку взятый пустяк:
— Я запрягу, ладно, приходи за конем. Я-то прошлое помню. Должок отдам, слышь, Фрося!
А глядел вслед: каждое движение ладной фигурки в мучительно-сладком осязании памяти. Как живое мясо отрывал от себя, тряслась голова в беззвучных всхлипах. Все. Конец надежде. Пошел в хату самогон пить — чтоб света не видеть.
И вот теперь облегченно вздохнула луговина, как нитка натянулась между нею и медленно ползущей повозкой.
— Фрося едет, чоловика везет, — сказала тетя Дуня и медленно пошла наперерез дороге, плавно стекающей к Сыровцам.
И Артем пошел, и Марийка пошла, и все разбросанные по луговине застывшие людские столбики потянулись к дороге.
— Фрося едет, чоловика везет.
Все село, все хаты со своими узлами памяти, тревог и надежд ждали вот эту двигающуюся к Сыровцам повозку: Михайло был первым — оттуда, из смутно рисующегося в воображении пекла, из войны, и теперь вся луговина шла к дороге, влекомая жаждой увидеть пришельца из ада, а пуще этой жажды — молитвенным чувством святости, которым село прониклось к Фросе, — она устояла перед Кабуком.
— Фрося едет, чоловика везет…
Повозка была на полпути между Лысой горой и Сыровцами, все прибавили шагу, чтобы успеть перехватить ее, побежали с пересохшими от тяжелой работы ртами. Фрося остановила лошадь, ждала… Но все, кто бежал, приблизясь к ней, натолкнулись на странное молчание, распространявшееся невидимыми волнами от повозки. Михайло, в серой, прожженной карболкой одежонке, сидел, ссохшийся, маленький, как ребенок, скинув с повозки зачерствевшие грязью босые ноги, глядел в замершую толпу детскими, большими, силящимися что-то вспомнить глазами… Страх обуял толпу: не Михайло это, ошиблась Фроська, подкидыша взяла вместо мужа. Притихли Артем, тетя Дуня, и Марийку, не знавшую раньше ни Михайла, ни Фросю, сковало от вида крохотного, высушенного, как бабочка в книжке, человечка, от его глаз, непонимающе поднятых к небу. Она не знала тех, кто сидел перед ней, но после блуждавших по селу слухов так хотела увидеть того, чью честь, устояв перед страшным Кабуком, сохранила Фрося, и теперь ее тоже охватил суеверный страх: не Михайло это! Струился с неба добела раскаленный зной, махала хвостом лошадь, гоня слепней, оглушительно стрекотали кузнечики в сухой придорожной полыни, и взвился, разорвав молчание, голос Фроси:
— Слипый вин! Слипый! Замордувалы чоловика! Замордувалы! Бачьте, люды! Бачьте!
— Слипый… Замордувалы… — прошел стон по толпе.
Путаясь в бурьяне, толпа побежала к повозке, ощупывая свесившее худые ножки существо, натыкаясь на ребра, на костяные руки в пустых рукавах, в самом деле начиная признавать в нем Михайла, и Михайло наконец тоже вспомнил что-то, губы растроганно дрожали:
— В хату хочу, сыночка хочу побачить. Где мой сынок? Жив мой сынок?
— Жив, жив, — успокаивали его.
Фрося, заливаясь слезами, тронула коня, и толпа двинулась за повозкой, минуя свои хаты. Улица была пуста, только совсем древние старухи да бесштанная мелюзга стояли у безобразно голых дворов, но и от них передавалось по улице: слепой Михайло, замордовали Фроськиного чоловика — и дошло до свежетесаных Кабуковых ворот. В расшитой рубахе тонкого белого полотна, в щегольских хромовых сапогах, стоял Кабук у своей хаты — вышел на праздник презрения и мести. Рядом крутился Франько, угрюмо подпер ворота Трохим с винтарем: проверить треба личность, мало ли что Михайло!
Поравнялись с Кабуком, Фрося натянула вожжи.
— Спасибо за коня. — В сухих глазах ее стояла усмешка, долгая, затаенная от других, назначенная только ему, Кабуку.
Он не слышал ее, с жесткой игрой смотрел на Михайла, Михайло — тихо, непонимающе — на Кабука. Трохим двинулся было к повозке — Кабук еле заметным велящим жестом остановил, не отрывая глаз от сухонького тельца, в серой, испятнанной карболкой одежде, от немигающего, неживого взгляда. Стоял, смотрел Кабук, пупырышки, как от холода, осыпали лицо, и сам он затрясся ознобно от обиды за Фросю, от стыда за себя, от ставшего ненужным жестоко вынянченного праздника.
— Распряги, — бросил он Франьку и пошел в калитку, горбя плечи.
Михайле подсобили слезть с повозки, и Фрося, тоже ссутулясь, будто только сейчас ощутив легшую на нее тяжесть, повела его домой…
— Може, что надо, Фрося, ты заходи, молочка або что, — говорила тетя Дуня.
Артем тронул ее за плечо.
— Нехай идут, не до нас им.
— Мир ваший хати, — вздохнула тетя Дуня.
И они пошли докапывать торф. И все село пошло. А небо дышало сухо и горячо, как перед грозой.
Каратели нагрянули ранним-ранним утром — злонамерение любит эту пору за ее младенческую беззащитность. В первом осязании света раскрывает цветок дотоле сомкнутые лепестки, и молчавшая всю ночь птаха подает счастливый голос, и человек встает ото сна с зарождающейся надеждой. Все начинает жить, все в неге и мечте — самое время схватить за горло.
Безошибочно сработал жестокий ум: самое время…
Попозже и Артем, и Денис могли уйти из хаты по своей крестьянской заботе — то ли до торфу наведаться, то ли посмотреть ржицу, — не пора ли брать в руки серпы.
Ранним утром в приглушенных хлопках прошли по улице мотоциклы с колясками, за ними камуфлированный легковик и потом уж, тихо подвывая на ухабах, — несколько крытых грузовиков и большой автобус, таинственно отливающий черным лаком. Остановились у папского маетка, где была когда-то школа, нетерпеливо затанцевали на поводках собаки… Село, разбуженное внезапным нашествием немцев, молчало.
Впрочем, тетя Дуня давно не спала: затемно растопила печь, поставила чугуны с водой, замешивала тесто для хлеба. А Марийка, заслышав смутное движение на улице, сбросила с себя рядно, соскочила на пол, тут же натолкнулась на встревоженный взгляд дяди Артема, выходившего из горницы.
— Потри, доню, картошку, я опару поставила, хлеб будем печь, — сказала тетя Дуня, и Марийка с досадой ощутила совершенную ненужность всего, что делалось сейчас в хате.
С этой минуты вся она была там, на улице, с ее грозной тайной — короткими голосами немцев, жадным повизгиванием собак, настороженностью молчавших дворов. Она механически выполняла поручения тети Дуни — просто чтобы усыпить в ней всякую тревогу, не помышляя о том, что то же самое делает своими приказаниями тетя Дуня, и так шла между ними осторожная игра… Артем вышел во двор.