— О, нет, нет, тебе нет веры, Кабук.
Мелашку ввели в ее собственную хату, и здесь, в сенях, внимание немецкого офицера привлекло никогда не виданное им сооружение, состоящее из ровно стесанного, отполированного долгим употреблением бревна и выдолбленной из толстого полена колоды. Собаки по-прежнему рвались с поводков, они чертовски надоели ему своим визгом, он приказал убрать их, солдаты затолкали собак в комору, а офицер все разглядывал странный станок, занимающий всю стену, и, должно быть, признавался себе в том, что ему, известному в своем круге специалисту по России, эта страна преподносит все новые и новые загадки. Женщина, которая могла бы иметь успех среди офицеров германских оккупационных войск — и он говорил ей об этом на допросе не ради его бескровного завершения, — обитает в жалкой глиняной хижине, в дикой глуши и ничего лучшего не хочет, с невообразимым упорством отказывается сказать, где ее муж, по словам старосты, человечишка, не стоящий доброго слова, не годный к военной службе инвалид, прозванный на селе «косолапым». Поистине надо съесть пуд соли, чтобы узнать этих людей… И теперь вот это диковинное орудие, созданное при помощи одного топора!
Он наступил на бревно — другой его конец приподнялся, снял ногу — в углу тупо бухнуло.
— Староста!
— Слушаю, господин обер-лейтенант.
— Что есть это?
Кабук объяснял, торопливо, комически пожимая плесами и кивая на Мелашку, на столпившихся в углу женщин, — темнота, мол, ничего не попишешь, и не след обер-лейтенанту копаться в деревенском дерьме, а нужно идти в маеток, где ему приготовлен прекрасный обед, все остальное доведет до конца Кабук… Офицер слушал внимательно, отслаивая психологическую оболочку, которой Кабук увивал свои слова, и за сосредоточенно роняемыми «Да, да…» уходил в очень важную для него суть… «Да, да…», «Да, да…».
А Марийка, стоявшая вместе со всеми у двери, видела далекий, немыслимый, как в сказке, день: она идет по улице с полумиской мака, покрытой тетей Дуней чистым рушничком, — в ступе толочь! И дышащая вкусным мучным запахом прохлада этих сеней, и, как детская игра, до замирания сердца раскачивание ступы босыми ногами, и взмывающий и падающий солнечный двор с запряженной повозкой и дядьком Денисом — он улыбается Марийке своим добрым, в оплетке белых морщинок, лицом…
И вдруг ее как оглушило: немецкий офицер, поняв наконец, «что есть это», хохотал, задрав к потолку белые глаза, забыв о недоуменно глядящем на него Кабуке, о притихших у двери женщинах, силящихся понять значение приступа его веселья, о собаках, томящихся в обидном заточении в коморе, о заплакавшем от его хохота Петрусике и даже о самой Мелашке с ее полным ненависти взглядом…
Да, да, он знал об отсталости русской деревни… Но, черт побери, как бы он хотел, чтобы профессор Граубе, читавший в спецшколе историю России, увидел вот эту ступу. Ступа! Он повторял про себя: «Ступа, ступа», и на ум ему пришла наконец русская пословица о толчении воды, и теперь он уже зло, истерически смеялся над собой. Да, да, над собой. Да, да, группенфюрер совершенно вправе быть им недовольным. Да, да, совершенно вправе: не кто другой, как он, занимается столь неблагодарным делом — толчет воду в ступе в сволочной русской глуши, по тупости своей не могущей осознать, что армия фюрера в Сталинграде! О, видит бог, он не хотел того, что сделает сейчас с этой отвергшей его красоткой… И эти свиньи жаждали зрелища — они его получат.
Он оборвал хохот.
— Где твой муж?! Где, партизанская ты гадина?! Где?!
Румянец залил лицо Мелашки, как от пощечины, подбородок сморщился.
— Я ж сказала вам: в гости поехал, в Глуховцы, вчера еще…
Ну да, конечно, одна и та же версия. А этот переводчик, как его, Франько, что ли, видел его во время вступления в село. И уйти не мог — село оцеплено… О, видит бог, он не хотел этого, не хотел…
Он что-то сказал солдатам по-немецки. Те непонимающе вскинули головы, и офицер повторил, нервно расчленяя слова. Солдаты засуетились, ища что-то, и, не найдя, начали снимать с себя ремни, крутили в руках собачьи поводки, один вырвал у Кабука совершенно ненужный ему кнут, и Марийка еще не поняла ничего, только под волосами у нее прошли мурашки от Мелашкиного срывающегося крика…
Ее валили, ломая крупное белое тело, на ступу, прикручивали ремнями, собачьими поводками, вырванным у Кабука кнутом к бревну, и из того давнего солнечного дня услышала Марийка, как Мелашка говорит своему Денису, чтоб убрал из сеней давно отжившую свой век, надоевшую ей «дыбу»: вон когда аукнулось!..
Марийка с ужасом начала осознавать то, что происходит у нее на глазах, она только не могла осознать, зачем они это делают… Ужас был в том, что она одна знала о побеге Дениса и одна должна испытывать муку молчания.
Ступа ходила, скрипела, в углу глухо, рассерженно бухал толкач, пока наконец Мелашка не была распята окончательно, и тогда офицер, наступив на конец бревна, поднял его так, чтобы все видели ее безобразно изломанное тело, обвел остолбеневших женщин белыми глазами.
— Да, да! Смотрите! Да, да! — Губы его бешено дрожали.
Мелашка закрыла глаза, стонала от обиды, от невиданного позора, от воняющих псиной ремней, до синевы исковеркавших упрямо выскальзывающую голую грудь. Ничего не видя перед собой, только чувствуя эту наготу, свой телесный позор, она просила, умоляла — и женщин, и Марийку:
— Идите, уходите! Стыдно мне, стыдно!..
— Да, да, — говорил офицер бескровными, дрожащими губами. — А теперь я брошу твоих щенков собакам!
Он схватил валяющегося у ног матери Петруся, стал ловить мечущуюся между четырех стен Надийку, и собаки в коморе, почуяв что-то, залаяли с жадной готовностью.
— Партизанское отродье! — Уже держал офицер насмерть перепуганных детей.
— Господин обер-лейтенант! Господин обер-лейтенант! — тыкался к нему Кабук. — Господин обер-лейтенант!
Солдаты отталкивали его автоматами, он загораживал обвисшее усами лицо согнутой рукой.
— Господин обер-лейтенант! Господин обер-лейтенант!
Марийка шла с Мелашкиного двора в гурьбе причитающих женщин, зной заливал ей глаза и разламывал голову. У самой калитки ноги у нее подкосились, она ухватилась за столб, но сползла на землю, в горячую обвялую лебеду, и когда из двери хаты вышла истерзанная Мелашка в сопровождении немцев и Марийка сквозь жаркий туман увидела обращенные к ней незрячие Мелашкины глаза, в помутненном ее сознании прошло: нет у человека таких сил, чтобы отдать на смерть своих детей. Она безвольно, сквозь ту же знойную мглу, смотрела, как Мелашка повела немцев к залитым солнцем коноплям и тихо звала:
— Денис!
Солдаты мяли, рвали высокие золотые стебли, метались в верхушках плоские пилотки. Потом собаки потянули солдат к коноплям тетки Ганны, и снова Мелашка звала своего мужа:
— Денис!
И уже издали — Марийка знала, от конопель тети Дуни, — донесся полный печали голос Мелашки:
— Денис!
И показалось Марийке: не для немцев звала Мелашка своего мужа, а для себя звала — чтоб просить у него защиты, — не себе, а чуть не порванным собаками детям, один муж только и может понять ее страдания. И верила она: услышал бы Денис, как кричали от собачьих зубов его дети, узнал бы про ее неслыханный женский позор — заслонил бы от крови и скверны дом свой и семью свою.
Солнце столбом стояло над Сыровцами, когда от панского маетка тронулись крытые брезентом грузовики и черный автобус; мотоциклисты теперь шли позади, солдаты из люлек грозили нерасходившейся толпе автоматами, не подпускали к машинам, пластали поверх голов веера очередей в мутном знойном мареве.
Сквозь горячее облако поднятой пыли, из-под брезента одной машины, теснясь и падая на ухабах, прощально махали платочками девчата — гнали полонянок в Германию. Там была Настя, славшая последний взмах оцепеневшему от горя Грицьку и стоявшей рядом с ним Марийке. Там была Кононова Христя — Конон долго бежал за машиной под лошадиное ржание мотоциклистов, пока не упал в дорожную пыль своей бороденкой, не завыл, поднимая руки к небу и равнодушному богу… Целая машина была набита согнанными со всего села девчатами. Только не было там первой в Сыровцах красавицы Кати Витрук, и мать ее в это время одиноко бродила внизу у реки, всматриваясь в немую воду плеса…