Немец, стоявший в оцеплении у верб, заметил в огородных подсолнухах синенькую кофточку да пунцовеющее, сморенное жаром юное личико, и он был хорошо наторен в десантной хитрости и мог ударом по темени завалить неприятельского часового, и потому ни одного звука не издала Катя, когда он волок ее в вербы и рвал на ней васильковую кофточку в высокой, возбуждающе пахнущей речной гнильцой траве… А потом он вспомнил, что Курт, его сосед по оцеплению, тоже скучающий на своем дурацком посту, третьего дня получил из Мюнхена посылку, и они вместе распили бутылку великолепного «Мартеля», и вот сейчас есть возможность отплатить ему, и еще неизвестно, чей презент возьмет верх… Иди же, Курт, бери свою долю!
Катя очнулась, насилу подняла наполненную тягучим звоном голову, не узнавая ни травы, ни струящихся к ней с неба узких, как речные мальки, листьев и только чувствуя на себе что-то грязное и липкое, и ее стало тошнить от того, что она поняла. Еле волоча ноги, она пошла меж верб, раздвигая чистые, прохладные в тени ветви, пока не оказалась перед маслянисто залитым солнцем, мертво молчащим плесом, и, поведя по нему убитыми глазами, увидела частую стеночку очерета, доплыв до которого, когда-то погасла ее свечечка, перевернулся и затонул девичий венок. Ей стало пронзительно жаль, что так мало довелось пожить на белом свете, но уж такая Кате Витрук выпала доля…
Да лучше ль была у подруг ее, махавших платками из-под брезента переваливающегося с боку на бок кузова, глотавших вместе со слезами горячую дорожную пыль и бензинный чад…
Пошли грузовики, за ними, едва не задевая каменные столбы ворот панского маетка, тяжело оседая на рессорах, вылез квадратный черный автобус, описал широкую дугу на развороте, и в это время люди увидели в окнах автобуса Мелашку с ее детьми, меньшеньким Петрусиком и большенькой Надийкой, и еще нескольких мужчин, своих, сельских, и жены их закричали — увозили немцы кормильцев! Кинулись к автобусу, чуть не попадая под колеса, но над самыми их головами прошли веера автоматных очередей — волосы опалило горячим ветром. И в это время Марийка — у нее еще хватало сил держаться на ногах — совершенно ясно увидела обращенное к ней лицо тетки Мелашки, тронутые грустно-успокоенной улыбкой, и запекшиеся губы ее прошевелились — она что-то сказала Марийке…
А за селом медленно идущая колонна машин растеклась в две стороны: грузовики с частью мотоциклистов запылили в Калиновку, камуфлированный «мерседес» обер-лейтенанта круто забрал вправо и, легко преодолевая чахлую чересполосицу ржицы и ячменя, пошел дальше, к неровным наростам оставшейся от войны траншеи, вслед за ним карабкался черный автобус, неровно гудя на низких передачах; мотоциклисты, кренясь и отталкиваясь ногами, растеклись по полю и встали, охватив полукругом и «мерседес» обер-лейтенанта, и выключивший двигатель черный автобус, и тишина, тишина была разлита вокруг, под высоко замершим ослепительным солнцем, только, треща, перескакивали кузнечики с былинки на былинку…
Никто не видел в Сыровцах, что черный автобус завернул в поле, остановился у траншеи. Он хорошо был виден одному Конону с церковной колокольни, и что пришло ему в голову, когда он покатил над селом дрожащие в знойном мареве, надтреснутые шары чугунного звона: по-прежнему ли взывал к милосердию господнему или, прозрев, проклинал долго обманывавшего его бога? Качалось, раскалывалось огненное небо, и за селом, в редких полосках ржицы и ячменя, у самой траншеи, похожей на поваленный бурею древесный ствол, прокроило густое горячее марево автоматными очередями…
Артема Соколюка и Савелия Захаровича Ступака нашли в панском маетке, на цементном полу, полумертвыми, с искромсанными в лоскуты спинами и багрово-синими масками вместо лиц. Но жизнь все же теплилась в них, и все село двинулось в поле, к брустверу, — «мерседеса» не было там, не было и мотоциклов, стоял один грузовик, и солдаты кончали закидывать землей расстрелянных, отслаивая от бруствера тяжелые черные пласты…
Старая Якилина, мать Мелашки, торопившаяся в Сыровцы, будто почуяла страшную беду, не поспела увидеть в последний раз дочь свою и внучат — меньшенького Петрусика и большенькую Надийку. А к траншее уже не пустили: когда хлынуло туда село, издали затрещали автоматы, затрепыхали сухими бабочками огня, и сколько ни стояло вышедшее в поле, как на косовицу, село, немцы не уходили от траншеи, видно остались на ночь…
Подойдя к жутко молчащей под низким багровым небом хате, повалилась старая Якилина посреди улицы, загребая черными, как сгоревшая кость, пальцами раскаленную дневным зноем пыль. Она звала свою дочь и спрашивала с нее, зачем покинула ее Мелашка, зачем раскроила сердце тем, что мать дожила до смерти своей дочери… Неужто то не сон, неужто день светом занимался, а смерть уже шла за тобой?..
Не могла понять старая Якилина, как же не слепнут ее очи, если закрыты синие очи ее дытыны. Кричала, чтоб пустили к дочери — надо ж ей прибрать свое дитя, развязать ей тугие косы да закрыть ими бессовестно оголенные палачами белые плечи…
Все село стояло, оцепенев, над старой Якилиной, не поднимало ее с земли, не мешало беседе с дочерью. Мать стала на колени, опустилась на растоптанные, пропоротые трещинами пятки, рванула на себе сорочку — закатное солнце пепелило сухую, немощную грудь. Жалобно просила Якилина, чтоб нелюди взяли ее вместо Мелашки, подвесили за худые ребра, пусть кровь ее стечет по капле в горячую пыль за кровь дытыны…
Только теперь Якилина увидела вокруг себя угрюмые лица таких же, как она, старух и прижавшихся к ним ребятишек. Что ж они молчат, что ж не говорят, как впивались собаки в белые груди ее Мелашки? Она ж кровиночку свою пестовала, в чистой воде, в траве-любистке купала да проводила из хаты гнездо вить на тихое счастье детям своим, а ей судилось нелюдское палачество принять… Что ж ты, доченька моя, думала в тот страшный час? Кликала меня, матерь свою! А я не пришла к тебе… Ой, прости ж, моя голубонька, что я не услышала стонов твоих! Пусть мои ноги отнимутся и руки выкрутятся за то, что не прилетела к тебе, опоздала. Пусть мои уши кровью зальются и не услышат больше речи людской, если они не услышали зова твоего… Прости меня, прости, доню!
С убивающим душу холодом видела Якилина пустую, с мертвыми черными окнами хату дочери, и холод этот тлился в стоявших возле нее людей, и тогда прошел по толпе глухой женский плач: пустая черная хата говорила им о глубине вражьего разора. А Якилина кричала, что нет, что сейчас выйдет встречать дочка свою старую матерь, и вот уже с веселым гомоночком бегут по зеленому морожку детки, внучатки ее, припадают к груди светлыми головенками…
Но хата молчала, как домовина. И тогда старая мать убедилась, что правда ослепли ее глаза — попадали ж внучата в землю, один на одного, заломивши слабенькие ручонки в дикой боли… Не слышат меня, несчастную, не слышат…
Она встала, гневно посмотрела сквозь людей, простерла руки ко всей земле, теряющейся в вечернем багровом сумраке. Звала, заклинала, чтоб увидели ее сыны других матерей, чтоб ветер донес до них плач по их сестре. Пусть хоть один выйдет из огня, чтоб материнскими слезами лицо умыть.
Ветер! Ветер! Ветер! Не суши слез моих! Они выпадут росою в душу сынам нашим! На святую месть!
В этот вечер, в багровой тьме, в пропитанной самогоном духоте хаты, ударил в тесные стены еще один, последний в этот день, никем не услышанный выстрел. Кабук запоздало свел счеты со своей, не нужной ему и отвергнутой людьми, жизнью.
…И вот они, синие холмы. Солнце стремительно катилось вниз, когда она, миновав предместье, утопавшее в цветущих садках, начала плутать по сплетениям узких улочек и улиц, и наконец они привели ее в нагромождения больших каменных домов, холодно напомнивших ей тюрьму, которая навеки разлучила ее с Марьяном. Дома были равнодушны к ней, а люди сторонились, брезгливо глядя на ее темный, пропитанный потом, дурно пахнущий сак и старые чеботы, на тряпье, в которое был завернут ребенок. Наверное, они принимали ее за нищенку и делали вид, что не слышат, когда она, еле шевеля растрескавшимися в кровь губами, просила сказать, где ей найти приют.