От всего этого — от стремительно уходящего солнца, от молчания каменных домов и косых взглядов людей — в ней поднималось угрожающее чувство недостижимости того, на что она решилась в нечеловеческой борьбе с самою собой, — хоть колотись головой об эти проклятые камни. Но она вспоминала про свою дытыну, прислушивалась к слабому больному дыханию и снова бродила средь вечереющих улиц, чтоб живою донести родную кровиночку…
Шатаясь от усталости, давя в себе приступы голодной тошноты, она все-таки нашла то, что искала, вошла в низенький деревянный домик и опустилась на скамейку. В прихожей было тихо и тепло, из-за дверей убаюкивающе доносились детские голоса, и все поплыло, поплыло вместе с ней на этом островке уюта и покоя, и в смутном забытьи она видела перед собой мост со старым, изъеденным в труху настилом, и страшно билась под ним мутная весенняя вода, и она облегченно думала, что все осталось за тем мостом.
Но несчастная ее доля дотянулась до нее и оттуда.
Ее разбудили нянечки, одетые в чистые белые халаты, она обмерла перед этой небесной чистотой и стала протягивать им справку на ребеночка, повторяя и повторяя, что дытына ее крещеная, будто это и должно было все решить… Они долго осматривали ребенка, отстраняя ее справку, и в ней зашевелилась убивающая ее боязнь: не возьмут донюшку в приют… Женщины отводили от нее глаза, говорили, что она принесла им «смертную единицу» — девочку может спасти лишь материнское молоко. Их голоса еле проникали в ее мутящийся мозг, она ничего не могла понять, а когда поняла, встала со скамейки, выпростала вяло повисшие груди и выкрутила их, как выкручивают белье после стирки, — из сухих заскорузлых сосков не вышло ни одной капли.
Она говорила — и говорила святую правду, — что не совсем оставляет им своего ангелочка и — бог свидетель! — придет за ним, а сейчас хоть ложиться им обеим в могилу, потому что дытына «на ножки упала»… Но женщины, услышав про отнявшиеся ножки, испуганно попятились от нее, будто против них учинялось совсем уж неблаговидное ало. Она снова опустилась на скамейку и еще долго сидела, раскачиваясь и воя над, казалось, совсем бездыханным тельцем, оглаживая крохотные худые ступни, пока крупная в темном халате баба, мученически морща дряблое лицо, не вывела ее за дверь…
Она побрела по уходящей в гору булыжной улице, не видя перед собой ни одиноких прохожих, ни деревьев, испускающих таинственный свет цветения, ей было тошно и, как волчице, хотелось залезть в какую-нибудь нору — от людей, от домов, от самой жизни, заведшей ее в тупик.
Наконец дома расступились, и средь них был темный провал, и она пошла в сырой, остро пахнущий землей мрак, и в этом запахе волглой земли, травы, цветов было что-то нестерпимо памятное и близкое.
В сплошной темени она наткнулась на скамью, поставила на нее свою корзину, бережно положила ребенка, и стала делать то, что стала бы делать и при смерти — кормить свою дытыну. В корзине еще оставалось немного зачерствелого хлеба, а в бутылке плескалась на донышке вода, и она приготовила свое обычное хлебово, и ребенок, хныча, давясь, все же поел немного, и теперь ему надо было спать. Она все предусмотрела, отправляясь в дальнюю дорогу, и в другой небольшой склянке у нее был маковый отвар, которым она, как это делала в селе, стала поить свою дочь, чтоб скорее закрывались глазыньки. Спи, спи, а мать будет думать и думать о тебе долгую темную ночь…
И наступила тишина. И в этой тишине, в падающих с неба лунных столбах явились ей два юных существа — они шли к ней, взявшись за руки и пригибая головы под нависшими ветвями каштанов с бледно мерцающими свечами соцветий, будто искали что-то впереди себя и никак не могли найти. Да это же смилостивившаяся судьба посылает ей их!
Часть пятая
Марийка лежала на печи, в теплом, сухом мирке, в ржаных запахах печеного хлеба, и под ряднами, уютно, удобно принимая ее тело, хрустко вминалось насыпанное для просушки зерно. Было покойно, сладко и вместе с тем тревожно Марийке, и она не знала от чего это — от новизны ли зимней, обещающей веселье и праздность поездки в Сыровцы, от остановки в незнакомой хате, от этого вечера с его зимней потехой — приходом ряженых — или от ощущения трудно собираемого из разбросанных войной близких ей людей гнезда: в хате, внизу, откуда до Марийки доходил сырой запах талого снега, обсыхающей овчины, спит мама, спят Василек, Зося, тетя Поля… А скорее от всего вместе, а еще от того, что вошло в нее незаметно и непреложно, — от наполнившего ее первого неосознанного томления юности… Хата была погружена в темень, но она жила в ночном ветре, и сам ветер казался Марийке добрым мохнатым существом — куролесил возле хаты, залепливал окошко крупными хлопьями снега, и оно сочило призрачный зеленовато-белый свет, и под этим временным пристанищем Марийка чувствовала волнующую близость села, которое она не видела два года… Завтра, все будет завтра!
За эти два года ушли от Марийки Сыровцы в даль страданий и гнева, иной многоцветный слой событий лег на прошлое, и только сейчас снова возникла в ней старая боль — и что же было-то, чем все кончилось? Она вспомнила. Ее ознобно передернуло от придвинувшейся издали немой картины.
Это уже когда мама добралась до села…
Немцы ждали возвращавшуюся из-за Днепра, находившую на Киев грозную силу мщения и в самом городе, спинами, чуяли холодящую близость расплаты, и ради того, чтобы обезопасить себя хотя бы с тыла, приказали жителям уйти из города — всем до одного. Те, кто замешкался, был убит на улицах и в своих домах, город стоял над Днепром, глядя мертвыми глазницами пустых зданий, ждал своей участи.
В толпах беженцев шла и Зинаида Тимофеевна — и что же такое она несла за плечами в угловато, тяжело обвисшем мешке? Тети Полину швейную машинку! Ничего не взяла из домашнего скарба, даже припасенного по исстари живущему обычаю Марийкиного приданого — стеганого мать-Марией и мать-Валентиной атласного одеяла, вензельно расшитого и обмереженного белья, — нет, изнемогая от усталости и неудобства, она несла швейную машинку, которую Поля перед самой войной купила в Киеве и, укатив в Донбасс, оставила у сестры до будущего, как оказалось, несостоявшегося приезда, и, зля беженцев идиотской нелепостью доводов в пользу злосчастной машинки, однако же продолжала выполнять свой «долг», и так явилась в Сыровцы, еле живая, с изуродовавшей ей спину поклажей, но без этого мама не была бы мамой, как ни ругала ее тетя Дуня.
Вот тогда, уже при маме, это и было в Сыровцах…
Издали, подспудно начали проступать сквозь землю глухие удары, по ночам небо над дальним лесом дрожало различимыми сполохами, а от станции по шоссе, минуя Сыровцы, текла и текла молчаливая, отведавшая лиха, поднявшая воротники от неприютного, секущего дождями осеннего холода германская армия, и Сыровцы глаза проглядели в ожидании своих, родимых, дающих о себе знать вот этим, идущим от лона земли младенческим пульсом победы. И когда уже начал докатываться до села артиллерийский гул, боялись Сыровцы «последних» немцев, в прямом смысле сжигавших мосты, оставлявших после себя прах и пепел…
Уже в сумерках, в зарядившей на ночь измороси, свернула в село колонна машин, упавше ахнула тетя Дуня, почуяв именно «последних» в тех, что молчаливо шли в хату, сверкая осыпанными водой черными резиновыми плащами и стеклами очков на дряблых непроницаемых лицах. Немцы выгнали обитателей хаты в комору, и, перед тем как плотно захлопнули дверь, Марийка успела заметить: рассаживались на лавах и ослоне, раскладывали на столе в слепящем свете большого электрического фонаря карты и бумаги.
— Енералы! — шептала тетя Дуня во тьме коморы.
— Большому черту — большая яма, — отвечал Артем, мучаясь унизительным положением выставленного за дверь хозяина.