За плотно прикрытой дверью роились, как мухи в банке, раздраженные голоса, выделялся один — твердый, указующий, не принимавший возражений голос. Но в какую-то одну из длинных минут Марийка вдруг ощутила, что хата молчит, отчетливо проступал сеющийся во дворе дождь, и это почуяла не одна она. Томительно шло время — в хате стояла омутная глухота. Дядя Артем, крадучись, подошел к двери, осторожно приоткрыл ее, поманил к себе остальных, и у Марийки волосы зашевелились от того, что она увидела… За столом, прямо держа головы, сидели мертвецы: подсвеченные снизу старческие, дряблые лица черепно стыли темными провалами глазниц, и лишь по шевелящимся пальцам, по сдавленным горловым звукам Марийка наконец поняла, что немцы убито, обморочно спят. Только теперь она увидела, какой тяжелой, нечеловеческой усталостью каменеют эти чужие, отстраненные от жизни маски, и ни тогда, ни после ничто не сказало ей с большей убедительностью о гибели немецкого нашествия, как эти черные привидения с зияющими ямами ртов и глаз — это были трупы.
Когда немцы уходили такой же молчаливой черной вереницей, один, все время остававшийся во дворе, видно адъютант, потянул тетю Дуню в хлев, и, чуя неладное, Марийка с матерью тоже пошли… Адъютант посветил фонариком — на скудной сырой подстилке, вытянув ноги, лежала Кара, из перерезанного горла слабо сочилось. Нестерпимо пахло кровью, и в крови плашмя лежала большая голова Кары с белым, в завитках, пятном на лбу, темнел замутненный смертью печальный зрак… Немец извинительно разводил руками — не за то, что он убил Кару и тем самым убил тетю Дуню, а за то, что генералы неожиданно заспешили, не стали ужинать, вот и знай наперед, что решит начальство, и он только зря старался… И так, извинительно пожимая плечами, немец посеменил, скача по двору фонариком, к ждавшей его машине, а тетя Дуня повалилась на Кару. Не ошиблось ее сердце: все-таки это были «последние».
От этого страшного осеннего вечера и шел у Марийки некий отсчет времени, и время крутило ее, и в переплетении обжигающих сердце струй Марийку заполняла ее юность… Был Киев, встретивший ее обрушенными громадами Крещатика, с непроходящим горелым запахом войны, были скучные очереди за хлебом с написанными по слюне химическим карандашом номерами на ладонях, было большое, холодное, обшарпанное здание школы — оно трудно становилось прежним, своим, и томил обидный стыд, когда переростком пришлось пойти в пятый, такой детский класс…
В зимний вьюжный день за школьными партами остались только малыши, Марийку и других, таких же, как она, вытянувшихся за войну горемык, повели на «Княгиню» — там разместился госпиталь — перетаскивать уголь в котельную. Мела поземка по обледенелому двору, стены монастырских зданий, давно потерявшие окраску, зияли ржавыми потеками, неистребимо пахло больницей, и в окнах бывших келий стояли в нижних рубахах раненые, стриженые, как арестанты, смеялись с прощенной им наглинкой, делали девчонкам какие-то знаки костылями. Уголь от большой, недавно сгруженной горы носили кошелями, ссыпали в оббитое, густо запорошенное черной пылью подвальное окошко, уголь скрипел на зубах, стекал с потом в глаза, разъедая их…
Подстегиваемые поземкой, держа друг дружку за локотки, опасно скользили по двору две старушки — из-под темных одежд выглядывали стираные больничные халаты. И Марийка, не поверив глазам своим, узнала мать-Марию и мать-Валентину. Она догнала их, монашки долго, слепо вглядывались в нее, и наконец чистенькие, стерильные лица их заслезились — старушки тоже узнали ее. Когда в монастыре был открыт госпиталь, монашки стали сестрами милосердия, и было видно: этот головокружительный скачок с неба на землю не угнетал мать-Марию в мать-Валентину. Марийка стояла перед монашками, перед сморщенными личиками, в которых, однако, теплилась жизнь, и ей хотелось прижать к себе этих добрых гномиков ее детства, первых птичек из разрушенного войной гнезда…
Остальных долго еще ждал дворик на Соляной… Кого-то так и не дождался, а тетя Поля, Зося и Василек слетелись почти одновременно, после победной весны, когда еще не утихло эхо от раскатистого всплеска истории: взят Берли-и-н! Да и утихнет ли оно вообще, это эхо…
Сидела тетя Поля с младенцем на руках, правдами и неправдами вернувшись с Урала: она взялась сопровождать раненого в Киев и так оказалась на Соляной. Зинаида Тимофеевна щадила сестру, не писала ей про смерть Якова Ивановича, а по случаю возвращения тети Поли пришел на Соляную Остап Миронович, и еще раз прозвучала печальная повесть — чуть ли не на его глазах погиб Яков Иванович. Взят был Киев, соединились партизаны с регулярными частями. Яков Иванович тут же явился к командованию — не помышлял, как это без него двинется на Берлин остывающая на коротком привале могучая сила мщения… Не успел получить обмундирование с походного интендантского склада, как был в черном драповом пальто — повел саперов немецкие мины снимать, начал торить дальнюю дорогу, да, видать, увлекся вгорячах: лес под Киевом вздрогнул, опадая червонными осенними листьями на клочья черного драпового пальто. Вершился траур по сыну украинской земли Якову Ивановичу Зелинскому…
Как дошел до этого места Остап Миронович, выпил горькую рюмку в память своего друга, обнял тетю Полю, плечи ее затряслись, и мальчик поднял к ней непонимающие глаза — один глаз карий, как у Якова Ивановича, а другой голубенький, как у тети Поли, — и отцу и матери угодила природа за долготерпеливую жажду потомства…
— Бутончик мой, ласточка моя, солнышко мое… — тихо говорила тетя Поля, раскачиваясь на стуле, и Марийка видела: на роду написано тете Поле и вечная радость и вечная мука от того, что один глазик у мальчика карий, а другой голубенький — на двоих делила природа, а одной досталось…
Не было и Юльки…
В ту же победную весну пришел к Зинаиде Тимофеевне офицер с узенькими погонами военврача — разыскивал Сабину с Юлькой. Тогда Марийка вспомнила, как Антонина Леопольдовна называла Юльку — цветок отвергнутой любви… И военврач был противен Марийке… Когда тот услышал обо всем, что произошло, согнулся, обхватил голову руками, а отнял руки — страшно было смотреть на серое, состарившееся лицо… Поехал на Житомирщину, к родичам Остапа Мироновича: ему с большим риском удалось переправить туда еле живую от потрясения Марийкину подружку. Юлька написала: она не простила, не приняла отца и не хочет, не может возвратиться в Киев, и Марийка ответила, что поступила бы точно так же…
И еще не было домовладелки Полиняевой, как в воду канула после ухода немцев…
Но все-таки от того вьюжного стыло-оголенного дня на «Княгине» начал пробиваться в Марийке живительный росток тепла, и что-то собиралось в ней из разметанных войной частиц, пока не дошло до этой почти нереальной, бросающей дерзкий вызов трудному времени поездки в Сыровцы — на свадьбу Грицька! Фантастическая необычность события — женится Грицько, тот самый Грицько, собиравший серые гнилые колоски заморыш! — веселила Марийку, да и Зинаида Тимофеевна с сестрой не могли отделаться от чувства какой-то нарочности этой поездки, даже оказавшись в битком набитом вагоне… Благо был, так сказать, запасной вариант: в Сыровцах давно их ждали тетя Дуня, дядя Артем и вернувшаяся с войны Ульяна — сколько им надо вспомнить, сколько подсчитать и заново пережить потерь, а есть и вовсе неразвязанный узел: все судьбы большой семьи определились — счастливо ли, несчастно, — только судьба Константина Федосеевича осталась в ушедшей грозе, и Зинаида Тимофеевна с Марийкой продолжали его ждать…
Руководил поездкой, конечно, Василек, единственный мужчина в составе жиденькой городской делегации, больше того, ее глава, впрочем, он же глава и устроитель самой свадьбы, и все совпало с зимой, с рождеством, с вихрением снега, и сейчас, лежа в пахнущей ржаным печевом темени, прислушиваясь к нестрашному завыванию ветра в трубе, Марийка снова и снова перечувствовала и ломающую ребра давку при посадке в поезд, и вагонную духоту, и прерываемую паровозным свистом веселую перекличку разбросанных в разные концы, заблудившихся в отсеках, полках и переборках мамы, тети Поли и Зоси, пока, протискиваясь сквозь локти, спины, корзины и мешки, Василек не собрал воедино своих подопечных, каким-то чудом устроил даже сидячие места, а Марийка с Зосей оказались под самым потолком, на багажных полках. Зося тут же начала накручивать на папильотки свои огненные волосы, и чувствовалось, к этому ее обязывала некая роль, некое право на эту роль при главном устроителе свадебной поездки, и Марийка боялась смотреть в ее сторону, еще не отойдя от того, что было в тамбуре.