Выбрать главу

Втиснув женщин в вагон, где их сразу же подхватил поток устремившихся в дверь пассажиров, сам Василек вскочил на подножку уже на ходу поезда, Марийка подала ему руку, и они решили подождать в тамбуре, пока внутри вагона улягутся страсти… Под ногами у них гремело и ходило ребристое железо, оттуда, снизу, врывался снеговой, с запахом мазута, холод, но рядом был Василек, Марийка безотчетно и доверчиво, как она делала это в детстве, скользнула руками ему под шинель, и вдруг ее обожгла близость крепкого мужского тела: это был уже не тот, не ее из детства, Василек, и она со смутным сладким страхом поняла, что и она давно не та. Она отдернула руки, опустила глаза, чувствуя, как колотится у нее под пальтишком, видя красные с мороза руки Василька, он тоже боялся поднять их и положить на плечи Марийке, как сделал бы это раньше…

— Пойдем, — сказала она, и звук ее голоса потерялся в железном грохоте тамбура.

Он не отвечал, ждал чего-то, не в силах на что-то решиться, и Марийка, все не глядя на него, одна пошла в вагон…

И вот опять, только что…

Приехали уже к вечеру, вышли из вагона в снежную крутоверть, царившую на безлюдном перроне с сиротливым вокзальным зданьицем, побежали с чемоданами и пешками в привокзальный поселок, здесь должны были ночевать: не зная, каким поездом удастся приехать, Василек договорился с женихом, чтоб лошадей прислали на станцию утром. А в поселке их ждали, Марийка сразу определила это по устоявшемуся в хате сладкому запаху печева… И вот уж хозяйка, немолодая одинокая женщина, без ума от давно не бывшего у нее такого столпотворения, мечет из печи на стол, и Василек отделяет кое-что из припасов, которые он везет на свадьбу, достает из чемодана и ставит на холщовую скатерть рядом с крупно порезанной квашеной капустой и миской с бурыми солеными помидорами прозрачную бутылку с сургучной нашлепкой, и Марийку покачивает теплая волна от этой гостеприимной хаты, от запахов домашнего печева, от пляшущего у окошка снега, от теснящихся за столом родных ей людей, и она уже примеривается к пирогам («С фасолью и маком!» — сказала хозяйка), к мятой, запеченной до багровой корочки картошке, — и тут — возня, топот в сенях, хозяйка открывает дверь, и Марийка не сразу догадывается, что это же ряженые, и та самая теплая волна окатывает ее с ног до головы. Ряженые!

Вырвалась вперед девушка с размалеванным лицом, остолбенела перед Васильком, единственным в хате мужчиной, — да каким: грудь в орденах, на плечах офицерские погоны! Пересилила себя, глядит затуманенными глазами:

— Ну, кому заспивать? Имя дивчины? — И бедовым взглядом переходит с Зоей на Марийку. — А, може, молодыци?!

Грохнули девчата у двери, ждут, что скажет синеглазый молодой лейтенант, да — знали бы! — раненый восемь раз… Василек не спешит, наливает граненую стопку, подает в несмело протянутую руку девушки и вдруг поворачивается от Зоси к Марийке, и она, видя его смешавшееся, виноватое лицо, холодеет, умоляет глазами: нет, нет, Зосю называй! Но Василек, неумело маскируя под шутку то, что делал всерьез, называет Марийку, и она ясно слышит, видит краем глаза, как натянуто и обличительно рассмеялась Зося, откинув за спину пышные красные волосы… Озорно зазвенел бубен, зачастили песню девушки, а Марийка сидела потупясь, сгорая от стыда, что и мама с тетей Полей поняли тайный смысл происходящего…

«Когда же все началось?» — терзалась Марийка, не в силах сомкнуть глаз: пережитое в этот вечер снова и снова наплывало на нее. Зерно под ряднами мягко перекатывалось, так и этак принимая ее тело, ветер на улице шарил вокруг хаты, в окошко лился чистый зеленоватый свет, и Марийка сквозь свою вину перед Зосей чувствовала себя владелицей чего-то такого, на что она, именно она, имела право. Она, одна она! Вместе с тем ее чудесное обретение было так неожиданно и так непривычно, и подкатывало к горлу от этой непривычности, детство не отпускало ее, Марийка радовалась и томилась своей изменой ему, своим «грехом», внутренне краснея, она чувствовала ломящую сладость во всем теле… «Так когда же все-таки, когда это началось?» — почему-то мучило ее, будто степень «греха» предопределялась сроком давности… И тогда она ясно увидела день возвращения Василька.

Это был выходной день, Марийка вспомнила, потому что они с мамой с утра принялись за стирку, радуясь тому, что целый день будут вместе, да никуда и не хотелось идти: на улице по-осеннему холодно, неприютно моросило. В это утро и пришел Василек, встал в двери, опустив у ног фибровый чемоданчик и опершись на палочку, — как ясное небо хлынуло в комнату от синих смеющихся глаз.

— Василек! — Марийка, опередив маму, стряхивающую с рук мыльную пену в корыто, и не приняв в расчет эту самую палочку, повисла у него на шее.

— Марийка! Ты? — говорил Василек, отстраняя ее от себя, чтобы лучше рассмотреть. — Ты?

Она хорошо помнит его взгляд — быстрый, внезапно что-то понявший и тут же смутившийся от того, что понял. А Марийка знала, что она стала взрослой, и что красива, и что это-то и понял Василек, и саму ее не смутило обескураженное, оценивающее его лицо, она уже как бы превосходила Василька своей юностью и своей независимостью от кого бы то ни было на свете. И вместе с тем она по-детски, по-сестрински гордилась, что это их с мамой Василек пришел из задымленной дали войны, из Бер-ли-и-на, и он пришел в их дом, и вот теперь так незнакомо пахнет его шинель — отсыревшим сукном, вправду, кажется, дымом и еще санобработкой. Василек-то из Берлина, из грохота уличных боев, загремел, раненный и контуженный, в далекий сибирский госпиталь, оттуда подал весть, оттуда Марийка с мамой его и ждали…

Нет, нет, тогда еще ничего не было… Просто, когда сбегались люди со всей Соляной, чтобы посмотреть на Василька, с его орденами и медалями, и тетя Тося прибежала, и даже вынырнули из своей комнатушки мать-Мария и мать-Валентина — они теперь жили на прежнем месте, — не было одной Зоси, и Антонина Леопольдовна, извиняясь и досадуя, сказала, что дочь нездорова, это больно уязвило Марийку, и она еле сдержалась, чтобы не крикнуть Васильку: «Врет она, врет! Зося фрикадельки накручивает!»

Весь день перемешался в бесконечных рассказах и воспоминаниях, в маминых укорах, что не известил телеграммой о приезде, тогда бы всем двором пришли на вокзал, в маминых же охах и ахах по поводу палочки…

— Ничего, живы будем — не помрем! — хорохорился Василек, стуча в пол хромовым, со щегольской гармошкой, сапогом: можете убедиться, совсем заживает нога, и Марийка видела: не маме что-то хочет доказать Василек, а самому себе и еще кому-то, — и она была солидарна с ним.

Зинаида Тимофеевна потерялась в счастливых хлопотах, не сразу вспомнила про сундук и наконец раскрыла его, кладет перед Васильком стопочку одежды и белья — стираного, глаженого… Это были хранившиеся ею довоенные вещи Василька. Марийкиного приданого, как и следовало ожидать, они не нашли по возвращении в Киев в развороченной кем-то квартире, а этим барахлишком никто не прельстился… Хохоту же было, когда Василек прикладывал к себе штаны, еле спускавшиеся за колени, и рубахи — с рукавами по локоть. Четыре же года пролетели, вон какой орел пришел, пол-Европы прошагал, грудь в орденах, а мама ему подростковые рубашки — не смешно ли! Но такая она, мама, что с ней поделаешь.

Хорохорился Василек, только замечала Марийка за ним кое-какие странности. Иной раз как разволнуется — и потянет, потянет слово нараспев, не совсем уж заикается, а будто собирается с силой, чтобы выговорить… Или делает что-нибудь — и вдруг обмякнет, опустится на стул и пóтом обольется. И так ему от этого неловко — в глаза боится смотреть. И мама, конечно, все видела, морщилась страдальчески, и Марийка боялась, что начнет жалеть, уговаривать, чтоб не стеснялся проклятой контузии, что ж поделаешь, война… Но, слава богу, до этого не доходило, и чувствовалось, Василек был благодарен им…