Под вечер явилась Зося. Марийка глянула на нее и поняла: не на Василька пришла поглядеть — себя показать. Огненные волосы ниспадали волнами на плечи, тонко выщипанные, очерченные рисовальным карандашом брови придавали глазам жестковатое, победоносное выражение, и за всем этим стояла неведомая и чужая Марийке женская ложь, скопившаяся в Зосе за эти самые четыре года, неужели не видит Василек? Марийке-то стоило однажды взглянуть на Зоею, как она почувствовала эту мимикрию, и ей сделалось невыносимо обидно за дядю Ваню, который уже ничего не может изменить, а еще обиднее — когда она поняла, что сама-то Зося чуть ли не рада, что высвободилась из-под тяжелой опеки отца…
Видел или не видел Василек, но в этот вечер Зося увела его из дома, и Марийка знала куда — к подружкам танцевать под патефон, и уже поздно за дверью слышались их голоса, впрочем, больше говорила Зося, нетрезво похохатывая…
Утром перед работой Зося забежала за Васильком — он должен был идти в военкомат, оформлять предоставленный ему отпуск на выздоровление и еще получить сухой паек на продпункте.
— Здравствуйте, Зинаида Тимофеевна! — пропела счастливая Зося и вдруг встретилась взглядом с Марийкой, и что-то скользнуло в глазах неуловимо женское и мстительное.
Василек, виновато торопясь, накинул шинель и вдруг беспомощно, как подбитая птица, замахал рукой, силясь попасть в рукав, а шинель сползала с него на пол, и он опустился на стул, зажмурясь от стыда, на лбу мгновенно выступила испарина…
— Что с тобой? — налетела на него Зося, стала тормошить за плечи. — Что? Что?
— Не надо, — отстраняла ее мама, и Зося растерянно и ненавистно смотрела на нее, будто это она да еще эта сопливая девчонка были виноваты в том, что происходило.
Василек стиснул зубы, водил головой, мучительно ожидая конца приступа, и, когда глаза его, будто возвратись из тьмы, набрали наконец живую синь, сказал Зосе с трудным замедленным распевом:
— Иди… Иди… Уходи…
Зося, кусая крашеные губы, вылетела в дверь, а он просидел еще с минуту, взял, ни на кого не глядя, поднятую Марийкой шинель и стал одеваться…
Он пришел через два дня, сникший, заросший, шинель дорогого (полковничьего — похвалялся Василек) сукна, великолепно кроенная по его фигуре, была помята и попачкана… Дробно плюхнулся на пол вещевой мешок с сухим пайком, Василек сел за стол, уронил голову на сжатые кулаки.
— Комиссуют! По чистой! Инвалид я! Не хочу!
Он качался над столом, прикладывая кулаки к потному лицу — будто остужал его и не мог остудить, — и его согнутое, раскачивающееся, как при оплакивании, тело было жалким и беспомощным, и это было то самое тело, которое, опережая рассудок, по азартному, злому толчку птицей вырывалось над бруствером, и взводный, махая автоматом, бежал вперед, осыпаемый комьями поднятой разрывами земли, и ясный ветер бросал и бросал его в атаку, и вот теперь это тело, не слыша топота, ветрового шороха таких же скользящих средь посвистывающих смертей тел, было совсем одиноким, потерянным, и Марийка знала, что Васильку сейчас не хватает его фронтовых друзей, ему не хватает ее отца, Константина Федосеевича, так же как не хватает его ей, Марийке… И может быть, с того момента, когда ее прошило ощущение пропасти, в которую время несправедливо сваливает Василька, и началось все?
Она вряд ли предполагала, что с его удивленного возгласа: «Марийка! Ты?» — он, как в обжигающе прозрачную воду, ликуя и боясь, входил в ее чистый мир, побежденный этой чистотой, этой ее юной независимостью. Но нет, у нее тогда еще ничего не было, и Василек был тот, из детства, ее Василек, и, должно быть, эта детская, сестринская близость и стояла между ними непреодолимой преградой.
Он нашел в себе силы устоять перед пропастью, куда его едва не свалила судьба. Он снова пошел в военкомат, он ходил туда чуть ли не каждый день, и комиссию отложили, появилась какая-то надежда, и Василек по выработавшейся в нем привычке что-то обязательно делать, пусть и на малом привале, стал главной опорой дома, и Зинаида Тимофеевна с Марийкой чувствовали это. И Зося снова показывалась у них, стараясь завладеть Васильком, и, как полагала, не безуспешно, и, наконец побывав в Сыровцах, Василек вернулся с никем не принятой всерьез вестью о женитьбе Грицька.
Все было хорошо до той самой минуты, застывшей в металлическом грохоте бросаемого из стороны в сторону тамбура, до бездумно ввалившихся в хату из снежной круговерти размалеванных девчат с бубном; остальное же, о чем вспоминала Марийка, пришло только сейчас, как открытие, как молния, которая безжалостно озарила ее изнутри, оставив сладко жгущий уголек…
А утро приготовило Марийке чудеса…
Хата ожила, загомонила от возгласа Василька: «Лошади во дворе!» Марийка слетела на пол с тем самым зажженным в ней угольком, накинула свое новое пальтишко, которое любила без памяти: надев его первый раз, она ахнула, поняла, что наконец-то выпросталась из скучных школьных мерок, с новой силой осознала свое девичество. Пальто, перешитое из маминого, было все-таки подмывающе новым, в талию, клеш, с небольшим пушистым воротничком, и сейчас голубой цвет пальто, белая пушистость воротника так шли, и она знала об этом, к ее чистым карим глазам, к этому солнечному зимнему утру…
Выскочив на крыльцо, Марийка зажмурилась от слепящей белизны снега. Вьюга, всю ночь куролесившая в поселке, улеглась, небо сияло зеленовато-голубым светом, и этот свет стелился Марийке под ноги, как волшебный ковер, по которому она должна была пойти в новых же сапожках, сшитых из подаренного Васильком хромового кроя, — что пойти! — она готова была закружиться в фантастическом танце, если бы могла оторваться от разлитой вокруг красоты, — господи, видел бы все это папа!
Тепло, по-домашнему курясь, завиваясь колечками, поднимались в искрящее легким морозцем небо розовые от утреннего солнца дымы, и в эту умиротворяющую картину так естественно и необходимо вписывались два теплых коричневато-красных пятна, две запряженные в сани лошади, от которых пахло потом, промороженным сенцом, и в Марийке снова и легко заговорила власть селянства — ей нестерпимо захотелось быстрее ехать в Сыровцы.
Из хаты уже повалила свадебная делегация: вышли мама и тетя Поля, неуклюжие в навьюченных на них одеждах и платках, — и Марийке было смешно оттого, что хозяйка так снарядила их в недалекую дорогу. Зося тоже шла в кожухе, недовольно морщась и стараясь не прикасаться напудренным лицом к поднятому овечьему воротнику, и даже это неуместное жеманство Зоей веселило Марийку. Василек и ей протягивал кожух, но она отворачивалась, не брала; как раз в это время она почуяла что-то донельзя знакомое в дальнем от хаты вознице — в ближнем-то она давно узнала дядьку Конона, не проявив к нему особого интереса, но вон тот, вон тот парень в бобриковом лейбике, скалящийся Марийке белыми, как сахар, зубами, они резко выделялись на темном звероватом лице, — да это же Микола-цыган!
Значит, он в Сыровцах!.. Тогда, в жуткую ночь после ухода карателей, Микола потравил немецких лошадей и исчез из села. Марийка твердо знала, куда подался Микола: ведь это он с дядькой Денисом увозил раненого партизана, и тайная лесная тропа была ему известна… Наутро полицай Трохим бегал вокруг Миколиной хаты за цыганятами по очерету, палил из винтовки, но с пьяных глаз бил мимо, только матери расшиб плечо, и когда поскакал за немцами в Калиновку, снялась вся Миколина семья… Если есть у цыган свой бог, то, наверное, одному ему ведомо, где бродила и как жила Миколина мать с оравой ребятишек.
Марийка подбежала к Миколе, и с этой минуты ей стало просто и свободно — Микола был из одного с ней мира, из одного с ней времени, и эта встреча позволила ей уйти от того, что смятенно жило в ней со вчерашнего дня.
Василек, все с тем же кожухом в руках, поздоровался с Миколой.
— Садись к Конону, — сказал Марийке приказным тоном.
Она увидела, как огорчился Микола. В это время подошли мама с тетей Полей, повалились кулями на свежее сенцо, которым были умощены розвальни. Марийка, помогая им, сама вскочила в сани, уселась рядом с Миколой, виновато глядя на Василька, прося его уступить. И он уступил. Только сказал Миколе: