Выбрать главу

Марийка тискала Василька, чмокала его в щеку — он тоже освобождал, отпускал ее!

И в это время сени огласились голосами и смехом девчат. Они потопали сапожками, оббивая приставший снег, и запели веселую песню: не журись, молодая жена, подружки не забыли тебя. Есть что поставить на стол в первый день долгого века замужества!

— Иди к ним, — сказала Марийка.

— А ты?

Она расстегнула пальтишко, отвернула борт своего костюмчика и спрятала фотокарточку под распоротую подкладку. Поправила на голове тети Дунину хустку.

— Пойду погуляю. На речку хочется…

Он долго глядел ей в лицо, синие глаза его обволоклись прощальной улыбкой. Прижал к себе Марийку и тут же отпустил.

— Иди…

— И ты иди…

Василек сбросил шинель и вышел к девчатам. Так, в группе девчат, ступил в хату. Марийка увидела мельком, как просветлело лицо мамы, как Настя, еле поверив в чудесное исцеление брата, пошла к нему, готовая разрыдаться от счастья.

Во дворе Марийка встретила Ульяну и почему-то подумала: она, именно она должна сейчас быть вместе с Васильком.

— Куда ты? — спросила Ульяна.

Марийка улыбнулась ей, будто подвигала на что-то.

Она узнавала и не узнавала речку и луг; непривычно голая белая гладь, исскольженная ребятишками, сиротливая хрупкость обледенелых верб вошли в необременительную связь с ее настроением. Она медленно шла по берегу, и время как бы соединилось в ней, отдаваясь то тихой радостью, то слабой болью.

Вот от этого бережка девчата пускали венки по воде, и наивный душевный трепет, испытанный Марийкой в теплый летний вечер с серпиком месяца в вышине, снова пришел к ней издалека, она приняла его в себя, чтобы хранить дальше дни и годы.

У нее было такое чувство, будто она отправляется в далекий неведомый путь, и ее память должна унести отсюда все — и озябшие на морозце вербы, и этот берег со снежком, проткнутым ржавыми иглами травы, и луг — там, в спутанной и засыпанной снегом траве стынут ее копанки: они ничего не сказали ей тогда, и сейчас она благодарит их за то, что не смутили ее детское сердце преждевременным прозрением, все пришло в свой срок — и слава богу…

Так, идя по берегу, она достигла большой проруби, отороченной глыбками расколотого льда. Еще вчера, наверное, женщины полоскали здесь белье, за ночь закрайки подернулись тонким стеклом, но вся середина темно, безмолвно ходила кругами, по живой темной глади, тоже кругами, пробегали скупые дымки.

Марийка долго смотрела на воду, гипнотически тянувшую ее к себе, и, содрогнувшись, подумала, как холодно сейчас в темной глубине Кате Витрук.

Сознание Марийки затмило мгновенное воспоминание о страшном дне Сыровцов, но она, зажмурив глаза, чтобы не видеть темную, зовущую воду, гнала от себя нахлынувшее наваждение…

Этого она не хотела брать с собой в дорогу. Она возьмет другие, родные ей Сыровцы! Поборов в себе смутную силу, приковавшую ее к проруби, она, с еще зажмуренными глазами, пошла от реки, и, когда осторожно расслоила веки, большой белый свет хлынул на нее, и все было так, как ей хотелось: за проступающими сквозь снег серыми грядами огородов, за неразберихой надворных построек и тынов высоко стояло село — в легких, кудрявых дымах, в оснеженных осокорях, увенчанных бело-малиновым огнивом солнца.

Открывшаяся перед ней картина так захватила ее, что она не сразу заметила одинокую, торопящуюся женскую фигурку, а когда заметила, сразу узнала маму — она бежала через огороды к реке, неловко балансируя руками, чтобы не упасть на скользкой тропке, белые облачка разгоряченного дыхания отлетали от ее лица… Вот теперь тетя Поля все рассказала ей. Ну что ж, так и должно было быть, все теперь позади, и к ней, в огромном сиянии дня, идет ее мать. Что-то такое, чего она никогда не испытывала, с властной теплотой и сладостью заполнило Марийку.

— Доченька! — услышала она срывающийся родной голос.

— Мама! — выдохнула Марийка и побежала ей навстречу.

Рассказы

Да или нет, Василек?

1

 Ах ты боже мой, какая сила оказалась в этой давней, любительской, серой, без глянца, фотографии.

Небольшой листик. Застывшее мгновение молодости. Сколько лет ты шло ко мне, чтобы полоснуть по сердцу грустью от невозвратимости прошлого…

На карточке нас трое — Серега Сибирцев, живой, крепкий, со светлым своим чубом, с бедовой своей улыбкой, полон рот зубов, я и она, Василика, или Василек — так на русский манер звали мы ее в лирические минуты. Глаза у нее и вправду были синие, они играли на юном загорелом лице, и сама она была тонкой, но не хрупкой стати, и чем-то тоже напоминала прокаленный солнцем цветок наших полей.

Снимок сделал ее брат, Йордан, и я хорошо помню тот момент — как он раскладывал и устанавливал деревянный треножник, вытягивал потертую кожаную гармошку, а когда все уже было готово, крикнул матери, что-то делавшей на веранде, увешанной снизками красного перца, предлагая занять место в нашей компании, но та по-доброму махнула рукой, мол, не след ей красоваться среди молодежи.

Так мы и стоим трое в ярком осеннем солнце, а за нами сквозь ветви сада виден белый домик под черепичной крышей.

Я смотрю на фотографию и ловлю себя на том, что снова, как много лет назад, пытаюсь разгадать, что таит славянски спокойное лицо Василики и что унес с собой к солнцу Серега Сибирцев… Впрочем, что я могу понять? Фотография сделана в первый день нашего прилета в Габровницу, когда ничего еще не предвещало тревоги, которая потом захватит нас троих. А позже нам уже и недосуг было позировать перед фотокамерой Йордана: все светлое время, говоря военным языком, мы делали свое дело — летали на боевые задания, благо погодка стояла как по заказу.

К себе на постой мы с Серегой Сибирцевым возвращались в темноте, и то ли от тихого свечения белых мазаных домиков, то ли от особого пряного запаха увядающих садов и виноградников, от шороха листьев под ногами мне каждый раз чудилось: нет никакой войны, и это не Болгария, а моя родная Украина, и мое родное село, и я иду с веселой вечерки, а мама, умаявшись за день, уже спит, оставив мне на столе краюху хлеба и глечик топленого молока — не дай бог, поплошает хлопцу от поздних вечерних гулянок.

Да мы и в самом деле были как дома! И то, что теснило мне грудь по вечерам, властно вошло в меня, еще когда мы, перебазируясь из Румынии, только подлетали к Габровнице. Было совершенно безоблачное утро, и то, что я увидел сквозь плексиглас своей кабины, никак не вязалось с войной. Вся примыкающая к деревне кромка аэродрома была запружена толпами людей… Яркие одежды, цветные косынки — это смахивало на ярмарку. Наш ведущий, комэск, отдававший нам строгие летные команды, смолк в смущении и, найдясь наконец в необычной обстановке, передал нам хриплым от волнения голосом:

— Осторожней, ребята, садиться осторожней. Не зашибить бы кого…

Мы сели отлично, подивясь великолепному состоянию аэродрома, — только позже узнали, что перед нашим прилетом жители окрестных сел всю ночь ровняли поле. А когда сели, зарулили на стоянку, выключили двигатели, люди бросились к самолетам, залезали на крылья, облепили стекла фонарей — с цветами, с бутылями вина, с корзинами винограда… К счастью, в это время приземлился наш «обозный „дуглас“», ликующая толпа кинулась к нему. Ничто не могло остановить ее, а молодежь полезла в двери самолета, и летчик, поняв наконец, что от него хотят, дал газ, битком набитая машина медленно покатилась, сделала круг по аэродрому, к великому счастью необычных пассажиров. Но и после этого люди не покинули аэродром. Они дождались, когда мы завершили свои дела, и прямо-таки «разобрали» всех летчиков к себе по домам.

Так приняла нас Болгария. И так мы с Серегой Сибирцевым обрели временный кров в Габровнице.

2

Поближе к вечеру хозяева дома дали нам обед. Что это было за восхитительное застолье!

Обосновались мы в глубине сада, в беседке, увитой диким виноградом. Помидоры, огурцы, брынза, бутыль красного вина, видно извлеченная из погреба — стекло матово запотело, — от всего этого веяло добрым крестьянским укладом, тем хлебосольством, которое, мы поняли это, в крови у болгар, как и у русских. Да и не одна ли кровь течет в нас!