Главенствовала за столом мать Йордана и Василики, дородная, еще не старая женщина, с гладко зачесанными черными, но уже промереженными сединой волосами, с живым блеском в темных глазах. На ней была белая холщовая кофта, скромно вышитая по вороту красным крестиком, широкая темная юбка, и наряд ее снова и снова переносил меня на далекую родину, и я видел в этой женщине свою мать, шла от нее какая-то спокойная, мудрая доброта, какая бывает у людей от земли…
Она разлила вино по стаканам и сказала слова, которые мы потом не раз слышали в Болгарии:
— Добре дошли, наши другари[6].
Она сказала это без восклицания, без нажима, но очень сердечно, мы дружно сдвинули стаканы. На минуту за столом воцарилось молчание, но Серега Сибирцев благодаря своему веселому нраву сразу завладел общим вниманием, и вскоре Василика с Йорданом рассыпались смехом от его шуток. Тогда же, за столом, Серега и нарек Василику Васильком, и, когда спросил ее, согласна ли она, чтобы мы ее звали так, девушка, покраснев, сказала:
— Да…
Но при этом покачала головой, и по-русски это означало «нет».
— Да? — переспрашивали мы ее.
— Да-да! — смеясь, отвечала она и снова покачивала головой.
Тогда выяснилось, что у болгар жест, сопровождающий «да», похож на наше «нет», а «нет» — на наше «да».
От вторых стаканов мы вежливо отказались, и никому не нужно было объяснять — почему: летчикам хорошо иметь наутро свежую голову. Я заметил, что это понравилось матери, она даже назидательно пропела тихим голосом:
И когда общими усилиями доискались смысла песенки, а он был таков: «Красны помидоры, красна кровь, красен у всякого пьяницы нос…» — это повлекло за собой новый взрыв веселья.
Между тем на столе появился холодный кисловатый молочный суп, посыпанный свежей зеленью и остро пахнувший чесноком. Серега, разумеется, принялся хвалить его, это сильно польстило хозяйке, как, наверное, польстило бы любой хозяйке мира, но она — снисходительно к своему кулинарному искусству — сказала, тихо рассмеявшись:
— Таратор.
Серега осекся, приняв это слово на свой счет — он и вправду без умолку тараторил за столом, — но тут же выяснилось, что во всем виноват суп, потому что он-то и называется таратор, и опять смех витал над столом.
Какими только яствами не потчевала нас добрая женщина. Тут были и цыплята, проперченные и прочесноченные настолько, что во рту пылало, и пирог с абрикосами, и малиновый напиток снеговой свежести, и бог знает что еще. Василика, Йордан и Серега в знак шуточного протеста против такого обилия пищи выскочили из-за стола, убежали в сад. Некоторое время из сиреневых сумерек, окутавших деревья, доносился веселый говор. А потом Серега запел под аккомпанемент взявшейся откуда-то гитары:
Голос у Сереги был хорош — чистого баритонного тембра. Да и вообще Серега слыл в полку большим затейником, рубахой-парнем, а к этому еще был он смелым, порой даже чересчур смелым летчиком, так что, летая с ним в паре, я не раз испытывал страх за его буйную головушку… Девчата наши в полку сохли по нему, но любовь для него была не более чем шутка, а сам он пуще всего на свете дорожил реноме «ненадкусанного» холостяка. Словом, по всем статьям Серега, парень из подмосковного города Вязьмы, был что надо.
В тот вечер мне показалось, что и Василика, наивный цветок-василек, подпала под Серегины чары — за столом она часто взглядывала на него, и румянец заливал ее щеки, и, хоть был я не очень-то искушен в таких делах, обмануться было трудно… Кажется, впервые за два года нашей — не разлей вода — дружбы во мне шевельнулось какое-то ревнивое чувство.
Хозяйка тем временем зажгла висевшую над столом большую медную лампу, движения ее были неторопливы. Она будто ждала чего-то, хотела спросить меня о чем-то, но не находила повода. Неяркий оранжевый свет уютно заполнил беседку, о стекло лампы, трепеща крылышками, бились мелкие бабочки. Мир, распростертый за пределами беседки, ушел во мрак. Женщина села на лавку, устало положила на колени ладони в крупной сетке вен, заговорила о том, как красиво поет Серега.
— Да, мой товарищ хорошо поет, — в тон ей спокойно согласился я.
Тогда она спросила меня, почему я не пою вместе с молодежью и вообще не так весел, как Серега, как Василика с Йорданом. Я внутренне содрогнулся. Меня будто уличили в чем-то. В чем же? Неужели в том, что совсем недавно в жестоких боях на Украине выдался мне час увидеть свое родное село Ольшаники, черное, обглоданное огнем и железом, и бесформенные груды земли, поросшие лебедой, лежали на месте родительской хаты. Не от пепла — его давно уже развеяли ветры, — от тяжелой боли запершило в горле, когда от оборванных, изголодавшихся до землистой синевы на лицах людей я узнал, что сестренка моя Галка угнана в Германию, а мать подалась к отцу в партизаны. Тогда-то немцы, чтобы искоренить «проклятое гнездо», сожгли нашу хату… По слухам, партизанский отряд был разгромлен карателями, и я ничего не мог узнать об отце с матерью.
Первым моим порывом было рассказать об этом доброй болгарке, но я сжался, пересилил себя, не хотел, чтобы меня жалели, дознавались подробностей — это было бы невыносимо. Да и зачем вносить печаль в чужую душу…
Мне хотелось сказать и о другом — о том, как покойно отогреваюсь я на этом островке тепла и мира, как все здесь напоминает мне дом моего детства. Но наверное, только с годами мы не боимся быть сентиментальными.
— Вы знаете, столько впечатлений в первый день, — сказал я то, что пришло в голову. — Спасибо вам за доброту и заботу. Просто я чувствую себя немного утомленным.
Хозяйка поняла мои слова по-своему, стала прибирать на столе, думая, видно, о том, где нас с Серегой устроить на ночь.
По нашей настойчивой просьбе постелили нам под навесом возле риги, которая была забита кукурузой, в самом конце двора: подъем предстоял ранний, и мы не хотели беспокоить хозяев. На старую деревянную кровать была положена перина, на нее — чистые простыни: вольно, опрятно, свежо, лучше не придумаешь. Мы быстро разделись, сунули под подушки пистолеты по походной привычке. Теплая осенняя ночь, с недальним лаем собак, с громким стрекотанием цикад, непроглядно темная ночь, какие бывают только на юге, накрывала нас. Только проступал сквозь ветки сада неяркий квадрат света — в приютившем нас доме светилось окошко.
— Не спит Василек, — задумчиво проговорил Серега.
— Да, конечно, твой неотразимый образ все время стоит перед ней… — Какая-то смутная душевная тревога накопилась во мне, требовала выхода.
— Что с тобой? — Серега круто приподнялся, оперся на локоть.
— Морочишь голову девчонке… Тоже мне комарик, нашел муху-цокотуху… — Стыд за эти слова душил меня, но я ничего не мог с собой поделать.
— Чудак! — сказал мне Серега снисходительно, как маленькому. Он сбросил на землю босые ноги, порылся в своем чемоданчике, надел спортивные брюки, тапочки. — Что-то не спится, прогуляюсь по садику.
Белое пятно светилось в темени, и я знал: Серега пойдет сейчас туда, к окошку. Все во мне напряглось, обострилось. Серегины шаги — неуверенные, осторожные: он искал тропинку — скрежетом отдавались в ушах, гулко стучало сердце.
Я ждал. И вскоре донеслись до слуха тихие голоса: убеждающий, срывающийся — Серегин и спокойный, с долей испуга — Василики. Но тут же створки окошка захлопнулись, свет погас, а через минуту появился Серега. Он что-то мурлыкал себе под нос. Потом спросил меня:
— Спишь, что ли? — и, продолжая прерванный разговор, примирительно сказал: — Чудак ты, дружище, надулся, как мышь на крупу.
— Знаешь, если это у тебя походный романчик, опомнись. С Василикой дело святое, понял?