— Спасибо вашему дому, пойду к другому. В точку сказано, — резюмировал Жарков. — Что творится со стариком, ума не приложу.
Бородин тоже думал об этом.
— Горе гнет, Николай Иванович, я так полагаю. Поставь-ка себя на его место. Дом осиротел, старость, она, как известно, не радость. Один, тоска непроходимая. Чего ж ты хочешь?!
— Да нет, тут что-то не то. — Жарков возражал, но в голосе его не было обычной категоричности. — Помню, у меня в батарее ездовой был, Кузьмич, из ограниченно годных. Ему тогда было вот как нам с тобой, но для нас он дедом тогда рисовался. Дед-то дед, а в общем, в силе еще был мужик и на любое дело вровень с молодыми шел — и снаряды подвозил, и харч, а в горячую минуту и в пушку впрягался, как все, да с шуткой-прибауткой. Любили мы его, незаменимый был человек Кузьмич, вроде батарейного отца… И вот, на Украине дело было, бой разразился страшный, от батареи моей три или четыре пушки осталось, а немцы кидаются в атаку, как осатанелые…
Свежий низовой ветер прошел по берегу, и белые полосы косо прочертили вечерний сумрак. Жарков поймал сорванную с плащ-накидки газету из-под провизии, посмотрел вдаль, туда, где еще недавно широко играла вода в солнечных бликах, — там все было затянуто хмарью, стало слышно текущую под обрывом воду. Ни Бородина, ни Жаркова не смутила идущая с севера непогода, они знали, что это к хорошей охоте — в такое время птица не засядет на полдороге подкормиться в крепи перед дальним перелетом, а пойдет, подстегиваемая ветром и холодом.
— Ну вот, кинулись в очередной раз. Мы сидим, ждем, чтобы поближе подошли. И тут на глазах у батареи выскакивает из траншеи Кузьмич, две гранаты в руках. «А, мать вашу!» Или что-то в этом роде. Кричим ему: «Ложись, дурило!» Он — ноль внимания. Ну, ты же знаешь, как это бывало, сдадут у человека нервы, он себя не помнит, кричи не кричи. Двое солдат моих жизнью рисковали, поднялись, догнали в три броска, сбили на землю, гранаты вырвали и ползком заволокли Кузьмича в окоп. Смотрю, плачет, рвет на себе рубаху. А мне с НП полка звонят: «Что там у тебя?» В ту минуту я этого Кузьмича, Анику-воина, разорвать был готов на части. «Разберусь, — говорю, — доложу».
После боя подхожу к нему — он притих, сидит в траншее, один ото всех, как прибитый, глаза сухие. С меня тоже злость-то уже сошла. «Что это ты, Кузьмич, на рожон полез, ты ездовой, а врукопашную бросаться — помоложе тебя есть». Молчит. Потом вынимает из кармана гимнастерки треугольничек: «На, читай, командир, это моя старуха пишет». Что ж ты думаешь, Владимир Мироныч? Третьего, последнего сына война у Кузьмича погубила. «Я, — говорит, — как первого потерял, в сорок втором, на фронт пошел, второго потерял — терпел, думал, есть на свете бог, то есть справедливость, значит… А третьего потерял — вчера письмо пришло, — ну, тут не совладал с собой, прости, командир». Гляжу я на него и думаю: мы ведь ничего не знали… Мы-то молодые, нам что — грудь в крестах или голова в кустах. А он, Кузьмич, каждый день муку нес, подвиг вершил такой, что затмевал все наше геройство, а висит у него на гимнастерке только медаль «За боевые заслуги». «Как же ты терпел-то, Кузьмич?» Он посмотрел на меня: «Все терпят, и я терпел…» Потом уж, когда постарше стал, понял я мудрость этих простых, вроде бы расхожих слов… А этот, Гурьян… — Пальцы у Жаркова невольно сжались. — Вон, погляди… Неужто и он солдатом был? Срамота. — Жарков отвел взгляд от костра и начал запихивать в рюкзак свертки с едой.
Бородин, занятый его рассказом, отвлекся от того, что творилось у костра. Гвалт, доносившийся оттуда, только раздражал его подсознательно, но не более чем занудное пение комара. Сейчас он увидел в свете сильно пылающего костра: гитарист исступленно бил по струнам, а старик Гурьян притопывал ногами, бил себя по штанам, неверно мычал что-то совершенно пьяным голосом.
— Давай, давай, Гурьян! — давилась в смехе девица. — Давай со мной! — Она вскочила, встала перед ним, закрутила бедрами.
Парень в штормовке резко поднялся, схватил Гурьяна за плечи, рванул прочь от костра.
— Куда, куда? — оторопело заегозил старик. — Не желаю. Куда?
Парень вел его к темневшей избе. Гурьян, противясь, заплетался в вялых ногах.
— Куда, куда? Ты мне путевку свою сперва дай! Путе-е-вку! Понял?
И вдруг отрешенно заорал:
Парень упорно тащил Гурьяна — щуплого, острого, как черный кузнечик, на фоне костра.
— Что верно, то верно, — проговорил Жарков.
После минутной возни на крыльце в окошке Гурьяновой избы вспыхнул свет.
Пламя костра примяло ветром, он срывал с него мелкие искры. Гитарист снял с машины белое покрывало, что-то делал внутри в неверном свете лампочки. Девица трясла скатерть.
— Пошли за сеном, Владимир Мироныч, факир был пьян, фокус не удался, — невесело пошутил Жарков.
— Да ладно, утро вечера мудренее. Пошли.
Два года назад, в такую же позднюю сухую осень, здесь, на Чаусе, произошла с Бородиным неприятность, прямо сказать, стыдная в понятии каждого мало-мальски уважающего себя охотника. Потом-то случай этот, действующим лицом которого, хотя и второстепенным, был все тот же старик Гурьян, приобрел комическую окраску — именно благодаря участию в нем Гурьяна — и вполне мог бы представлять пусть и не признанный литературой, но фольклорно бытующий жанр охотничьих баек, рассказываемых за добрым мужским ужином у походного костра. Но тогда…
Он приехал сюда с другом — писателем, человеком до мозга костей городским. Балагур и весельчак, подтрунивающий над всем и вся, не исключая собственную персону, писатель почему-то сразу вызвал глухую неприязнь старика Гурьяна… Впрочем, все объяснилось чуточку позже.
Надо сказать, что в ту пору Гурьян был на гребне своего семейного благополучия. Верховодила всем его Мария Лексевна, подвижная толстушка со сдобным, белым лицом, едва достигшая пятидесяти; Гурьян, долгие годы которого уходили в смутную чащу жизненных передряг, привел ее к себе в дом совсем недавно и был за ней как за каменной стеной. Он ходил гоголем, всем своим видом показывая, что вот каков — молодая жена, баба с перцем, и сам он, стало быть, еще с перцем… Друг Бородина, что называется, вошел в стиль, был изысканно галантен с Марией Лексевной, и еще за домашним веселым чаепитием (а был перед тем не только чай) с горячими пышками, с самоваром, играющим в солнечных отсветах, какие-то теки отчетливо заходили по лицу Гурьяна. Он надолго замолк, только глаза его зорко следили за Марией Лексевной, да тихие, сдавленные покашливания призывали ее попридержаться в слишком щедро выказываемом расположении к гостям, из которых она явно выделяла писателя.
Потом все четверо пошли в землянку — Мария Лексевна пожелала лично удостовериться, удобно и тепло ли будет ночью охотникам. Она картинно встала посреди землянки в кокетливо повязанном газовом платочке, развела полными руками, пропела сокрушенно:
— Извиняйте, конечно, чем богаты, тем и рады.
— Не извольте беспокоиться, Мария Алексеевна, наше дело мужское, — в том же тоне отвечал писатель.
Он легонько придержал ее за талию, помогая взойти на ступеньки, ведущие к двери, — и это была последняя капля, переполнившая чашу терпения Гурьяна. Оттертый в конец торжественной процессии, он в три скачка оказался у самой двери.
— Владимир Мироныч, кого это ты привез с собой? — Глаза Гурьяна сверкали. — Это что же, при живом муже жену щупать?! Видел я, все видел!
— Гурьян! — в ужасе вскрикнула Мария Лексевна. Слезы брызнули у нее из глаз, и она опрометью бросилась из землянки.
— Опомнись, не городи ерунды, Гурьян! — попытался усовестить старика Бородин.
— Видел я, все видел!
— Нет, нет, позвольте, Владимир Мироныч, — вклинился писатель, у которого прыгали в глазах веселые чертики. — Я оскорблен, я требую удовлетворения.