— Копанка, копанка, скажи мне, кто я…
Молчала темная вода.
— Копанка, копанка, скажи мне, кто я, — повторила Марийка, но ничего не ответила луговая криничка, а голос Марийки пропадал в окружавшей ее тишине, пустоте.
— Копанка, копанка…
Четкое отражение лица раздробилось, закачалось в расходящихся к бережкам тонких кругах, и Марийка поняла, что это ее слезинки упали на воду. Она уже ничего не ждала от безмолвной кринички, она повалилась в траву и стала глядеть в небо, большое золотисто-синее небо, где еще плавал бледный затерянный ломтик месяца. Ей по-прежнему не хотелось идти в село, не хотелось никого видеть, даже тетю Дуню и дядю Артема, она так и была бы одна, потому что знала: никто не ответит ей на то, что смятенно поселилось в ней; все оберегают ее от чего-то тайного и — так ей казалось — унизительного, и ей было нестерпимо обидно.
Нехотя она поднялась, взяла цветы из кошеля, на дне его так и лежали нетронутые бутылка молока, яблоки и кусок пирога с фасолью.
Эта груша — не то с рождения дичка, не то одичавшая уже в жизни, лишившись по какой-то причине людского внимания, — стояла в стороне от ухоженного, всегда прибранного сада, прямо посреди огорода, будто отбившееся от семьи дитя. И все-таки каждую весну она цвела, и цвет у нее был такой же, как у ее благородных сестер, и плодоносило дерево с неизменной щедростью: разлетятся по ветру мелкие белые лепестки, через пару недель ветви — как плотно набитые рукава. Артем Соколюк жердинами подпирает, чтобы не переломились. Только плоды давало дерево мелкие, твердые, вязкие, с горчинкой, с такою же горчинкой, какая была у ее изломанной, заброшенной судьбы, и назывались эти плоды — кислица, а еще — гниличка.
Но зима подъедает, что лето собирает, и кислица тоже шла впрок. Собирали ее рано и хранили на хате, под крышей, — слой груш, слой соломы, слой груш, слоя соломы, вроде слоеного пирога. Долго доходит кислица, зато как кончатся ягоды и фрукты в саду — лучшего лакомства нет: дозрели, притомились в соломе плоды, по цвету и вправду как гнилые, а раскусишь — мягки, в соку, сладки особой, винной сладостью. На что Артем Соколюк не большой любитель фруктов, а гниличка — на ноябрьские праздники либо уже в снег, зимой, на рождество да за доброй рюмочкой, — была для него первейшей закуской.
Но Марийка поздней осени ждать не могла — тогда мать с отцом ее уже в Киев заберут, — а потому частенько летала на горище, чтобы попробовать кислицы, говорят же, сладок запретный плод. Да и не только гниличка манила ее туда. Нет, не только. Горище было вроде родового музея Тулешевых. Там, в тишине, в сухих прелых запахах соломенной крыши, боже, чего только там не было — старого, давно не нужного в обиходе и между тем хранившего целые семейные предания. Вот деревянная прялка. Марийка знала, что дядя Артем когда-то собственноручно смастерил ее для своей невесты Дуни. Как же он старался: каждая спица была вырезана в виде тонкой, простершей вверх руки девушки, а верхушка прялки уставлена частоколом ажурных планочек с шариками на концах. Может, этой прялкой молодой коваль и покорил сердце дивчины; сделалась прялка коричневой от времени, потрескалась кое-где, а до сих пор легка, изящна, сама как женщина, не потерявшая былой красоты… А вот обитый пупырчатой жестью сундучок, а в нем костюм Марийкиного деда, добрые люди приберегают такие костюмы на смерть… Да не пришлось нарядить в него старого солдата — в гражданскую войну петлюровцы схватили его, и никто не знает, где могилка деда. А сундучок с его костюмом хранится уже просто как реликвия. И в этом сундучке лежит еще одна вещица — кожаный, вытертый до лоска дедов кошелек-гаманец с щелкающим блестящим запором и множеством потайных отделений. Отделений-то в гаманце много, да что было туда класть… Как остался дед с тремя дочерьми, тянул свой несчастный крест и, видать, надломился, часами пролеживал на лавке в смутной голодной полудреме, а младшенькая, Палашка, подсунется к нему, есть просит. И придумал дед хитрость: даст ей привязанный на ремешке к поясу гаманец — она играет с ним, так и забудется, пока Дуня не соберет что-нибудь на стол из последнего… Дуня с Зиной уже понимали, почем фунт лиха, а Палашка-то еще два вершка от горшка, той дай, хоть тресни. Холодной, вьюжной ночью разбудит отца: «На двор хочу». — «Ну, иди». — «Боюсь, страшно». — «Иди, доню, я тебе гаманец дам». Отвяжет ее заветную единственную игрушку, и Палашка перебарывает страх, идет, только чтобы гаманец был в руках… Сейчас-то соберутся сестры вместе, вспоминают про свою жизнь — и про гаманец вспомнят, смеются над тетей Полей, но что было, то было, из песни слова не выкинешь. И до сих пор лежит в дедовом сундучке гаманец, и Марийка подолгу смотрит на него, щелкая блестящим замочком, думая о наивной отраде в тяжелой сиротской доле.
Сегодня Марийка снова забралась на горище — в последние дни ей все больше хотелось остаться одной. Тетя Дуня это видела, догадывалась о чем-то, была с ней еще ласковей, но ни до чего не допытывалась, не лезла ребенку в душу, только скажет, вздохнув: «Скоро мама приедет…» Марийка отвернула пласт соломы — из-под нее кисло и терпко пахнуло, — набрала в подол еще не отмягчавших бурых гниличек, пододвинула к себе большую плетеную корзину. Она уже заглядывала раньше в эту корзину — там были сложены какие-то старые, подклеенные на протершихся сгибах бумаги, перевязанные валовой ниткой, пожелтевшие, с запахом тлена, свертки с ненужными документами. Марийку безотчетно тянуло к ним — за форменными гербами и «ятями», за вензельными почерками присутственных писарей опять-таки проступала история семьи Тулешевых, неотделимая от истории времени, и неудивительно, что своеобразный этот архив лежал здесь, на горище хаты дядьки Артема: ведь Артем Соколюк поднял всю семью, потому даже мужья сестер Дуни — и Марийкин отец, киевский рабочий Константин Федосеевич, и муж тети Поли, донбасский партиец Яков Иванович, — не говоря уж о самих сестрах, почитали Артема главой разросшейся и твердо стоящей на ногах семьи, хранителем родового корня. И понятно, с каким благоговением, прикасалась Марийка к старым бумагам…
Она уже ворошила содержимое корзины, но теперь снова с бережением желанного одиночества принялась рассматривать каждую бумажонку. В одном свертке Марийка обнаружила деньги. Деньги! Большие захватанные, но еще сохранившие эластичность и глянец бумаги, и на каждой — тонко вычерченное изображение женщины с дородными обнаженными плечами, с гордо поставленной головой в высокой прическе… Марийка позабыла про свои гнилички, стала рассматривать эту женщину и неожиданно уловила поразительное сходство ее с теткой Мелашкой, женой дядьки Дениса: такие же красивые круглые плечи, такие же светлые, правда, гладко, просто зачесанные волосы, такая же гордая осанка, перед которой Марийка всегда робела… Вылитая тетка Мелашка, только тетка Мелашка своя, сельская, и у нее в хате стоит ножная ступа, и у тетки Мелашки не такие отчужденные, надменные, а хорошие, умные глаза… Вот тебе и императрица! Тетка Мелашка хоть и не царственных кровей, а нисколечко ей не уступит.
— Марийка, доню! — донесся со двора обеспокоенный голос тетки Дуни.
Марийка сжалась, как будто застигнутая за каким-то неблаговидным занятием. Но не отозвалась, осталась на горище — что-то заставило ее остаться здесь.
В другом свертке среди квитанций госстраха и каких-то справок, явно малозначащих, не «старинных», Марийка увидела сложенный вчетверо лист с цветными рисунками для вышивки крестом. Так ведь это же те самые рисунки, о которых то и дело вспоминала тетка Дѵня: «Десь булы…» Марийка недавно начала вышивать очередную рубаху тете Дуне, и пришлось переснимать рисунок со старого, изношенного платья. «Товарищество Брокар и К0 въ Москве», — прочитала Марийка и повернула лист другой стороной. О-о-о! Рисунки-то были вроде бесплатного приложения, главное, оказывается, здесь, на другой стороне…
В глазах у Марийки зарябило от нарисованных таким же, как на деньгах, тонким, изящным перышком флаконов с бантиками на шейках, круглых и квадратных коробочек, воздушно упакованных, перевитых лентами свертков, и уж потом властно проступил оттиснутый над всем этим царский герб. Под гербом Марийка прочитала: «1896. Товарищество Брокар и К0. Придворные Поставщики Ея Императорского Высочества Великой Княгини Марии Александровны Герцогини Саксенъ-Кобургъ-Готской и Королевского Испанского Двора». Насилу отойдя от магического действия этой заглавной надписи, Марийка углубилась в чтение этикеток на флаконах и коробочках: «Цветочный О-де-колонъ (персид. сирень)», «Ехтракт Рососо», «Ехтракт Мимоза», «Глицериновая пудра», «Пудра „Люби меня“», «Мыло Сань-женъ». И снова: «Духи Сань-женъ», «Ехтракт Дера-Виолетт». И все это окружено виньетками, замысловатыми решетками, причудливо переплетенными ветвями с листьями и цветочками. А дальше, дальше! За перечнем российских — и в Москве, и в Петербурге, и в Нижнем Новгороде — оптовых складов и розничных магазинов, где хранится и продается «неподражаемая» парфюмерия товарищества Брокар и К0, Марийка разобрала: «За границей: въ Париже… въ Ницце… въ Вене…» А посредине всего листа, в красивой рамке: «Париж 1900 года. Высшая награда „Гран-при“».