— Все-таки это грустно… — сказала Таня.
— Грустно, — сказал Решетников. — Ты вот обиделась на меня тогда за то, что я сам первым не сказал тебе об этом, а я ведь просто все не решался, все откладывал, мне трудно было с тобой говорить об этом… Да я, пока в лаборатории решился сказать, сколько передумал… И все же — твой отец поступил бы так же.
— Да, он поступил бы так же… — отозвалась Таня. — Я это знаю…
— И понимаешь, — сказал Решетников, — может быть, в этом как раз главный смысл его жизни… Ты говоришь: что после него осталось?.. Остались люди, которые спрашивают себя: а как бы поступил на их месте Левандовский?.. Может быть, это и есть самое главное… Ты знаешь, наука в наше время движется вперед очень быстро, теории устаревают, опровергаются, появляются новые методы, новые приборы, новые возможности, которых не было у тех, кто работал до нас… И память не в том, чтобы лишний раз упомянуть фамилию твоего отца в перечне литературы, память, она в другом… Я часто думаю об этом… Как бы тебе объяснить получше… Вот моя мать… Она умерла, когда ей не было еще тридцати пяти. Что она успела в жизни? Что видела? В чем же смысл е е жизни? Или бесполезно задавать себе такие вопросы?..
Таня молча слушала его, он чувствовал, как шевельнулись, как дрогнули ее пальцы, словно Таня хотела остановить его, хотела сказать: не надо об этом…
— Но бесполезно не бесполезно, а все равно куда от них денешься — от этих вопросов… Твой отец… и моя мать — у них были разные судьбы и разная жизнь, но память о них осталась, сохранилась во мне, в тебе и перейдет дальше… В этом смысл… Наверно, я путанно говорю, но иногда мне кажется, что каждый из нас — это как бы клеточка памяти в беспрерывной цепи, которая называется жизнью человечества…
И опять он почувствовал, как дрогнула ее рука в его руке, и опять она промолчала, не стала перебивать его, ни о чем не спросила. Но ему показалось, он догадался, что́ она хотела сказать.
— Ты только не думай, что труд твоего отца был напрасным. И многие его работы сохранили свое значение и продолжают развиваться, но суть все-таки не в этом… Видишь, я все время верчусь вокруг одного и того же, мне хочется, чтобы ты поняла… Тут недавно мне встретился мой бывший одноклассник и полушутя спрашивает: какие же вы ученые, если не делаете открытий?.. Ну, я отшутился, сострил что-то в ответ. А вообще-то, знаешь, я, откровенно говоря, не люблю, когда меня называют ученым, стесняюсь. Высокопарно это звучит. Мы — р а б о т н и к и науки, вот кто мы. Я бы даже сказал: мы — чернорабочие науки, если бы не боялся, что это тоже прозвучит претенциозно. И твой отец тоже был р а б о т н и к о м.
— Ты прав, это верно, — сказала она.
Они забрели в маленький сквер. Здесь было темно и пусто. Деревья стояли еще голые, но горьковатый весенний запах мокрой коры и набухающих почек уже плавал в воздухе.
— Между прочим, знаешь, чего я боялся больше всего? — сказал Решетников. — Что моим выступлением, моей работой воспользуются враги твоего отца, что они оживут, выползут опять из своих нор. Я до сих пор жду этого. Но все тихо. Я даже подозреваю теперь, что они так ничего и не заметили.
— Как? Почему же? — спросила Таня.
— Очень просто. Люди вроде Рытвина были закулисных дел мастерами. А теперь атмосфера не та, воздух не тот. Когда же дело касается конкретной работы, истинной науки, они, оказывается, беспомощны. Да и зубов у них уже нет — и в прямом, и в переносном смысле…
— Но бог с ним, с Рытвиным, — сказала Таня. — Расскажи мне лучше о вашей лаборатории. Как Фаина Григорьевна?
— Фаина Григорьевна? Она, кажется, так и считает меня отступником. Вслух она ничего не говорит, но я это чувствую.
— А Мелентьев?
— И он тоже.
— Тебе это неприятно? — участливо спросила Таня.
— Что ж, — сказал Решетников. — Я ведь знал, на что иду.
— Мне кажется, ты все еще коришь себя, — сказала Таня. — Не надо.
И он вдруг понял, что все время ждал этих слов. Как бы ни был он убежден, что не в чем ему винить себя, что совесть его спокойна, как бы ни уверял он себя в этом, а все-таки носил он на сердце тяжесть и, кажется, начал даже постепенно привыкать и смиряться с ней, как привыкают и смиряются с несильной, но постоянной болью…
Они сидели на скамейке, тесно прижавшись друг к другу, стараясь согреть друг друга, в этом маленьком, безлюдном, насквозь продуваемом ветром сквере, как двое влюбленных, у которых еще не было ни пристанища, ни общей крыши над головой, ни дома, где бы они могли укрыться… Никто не мешал им сразу вернуться к Тане, но почему-то и он и она вели себя так, словно эта мысль не приходила им в голову, словно там, в ее доме, вместе с невыветрившимся запахом чужих сигарет еще оставались чужие им люди…