Белые витязи
Петр Hиколаевич КРАСНОВ
АТАМАН ПЛАТОВ
ЧАСТЬ ПЕРВАЯ
I
...С французами у нас колеблется и так и сяк,
но кажется, война будет неизбежна,
знайте это для себя, ибо есть о сём секрет...
Зимой 1811 года в одной из изб Старочеркасской станицы за сулеёй вина собралось знатное общество. Два седоусых полковника — Сипаев и Луковкин, в расстёгнутых мундирах, есаул-атаманец и молодой казак, не по форме, по-домашнему одетый, бледнолицый и худощавый, по фамилии Каргин, Николай Петрович, сидели на накрытых коврами лавках, судили и рядили о разных делах, время от времени окуная длинный ус в самую середину серебряной кружки или бокала заграничной работы.
Иногда дверь отворялась, и Марья Сергеевна, жена полковника Луковкина, входила с подносом, уставленным чарками с вином и наливкой, и, кланяясь в пояс гостям, обносила их винной брагой, приговаривая нараспев:
— Чарочка-каточек, катись ко мне в роточек, чарочка-каток, катись ко мне в роток.
Тогда гости брали чарки и быстро осушали их, мощно крякая и рукавом шитых мундиров утирая усы. Один Каргин не пил. При каждом появлении жены Луковкин хмурил брови и сердито смотрел в сторону. А появлений таких, надо думать, было уже немало, по крайней мере, лица гостей раскраснелись, споры стали оживлённей, речи звучали громче.
— Я тебе говорю, Фёдор Семёнович, — хватая за рукав Луковкина, говорил Сипаев, — что это не мир, а позор для России! Что «они» под Фридландом глупили, так это не есть оправдание, чтобы мир заключать. А Тильзит — безобразие! И наш Матвей Иванович то понял... Ты слыхал, чай, что он во дворце сделал?
— Ну? — сердито спросил Луковкин.
— Когда ему, значит, в Молдавскую армию отъезжать, был у Коленкура большой обед...
— Стой. Что за птица такая Коленкур?
— Вот то-то что птица! Бонапартов посланник при нашем дворе.
— Так. Ну, дальше?
— Да, так вот был у него большой обед по случаю получения портрета Бонапартова в короне и с порфирой, Барклай был, ещё много знатных персон пособралось. Ну, а Матвея Ивановича ты знаешь — он ведь как ляпнет, так топором ровно обрубит, да на всю залу при этом. Голо-сок-от, значит, командный. Вошёл он в залу, огляни портрет, да и молви: «Эким шутом написан...» Ну, сам знаешь, какая тамоха[1] поднялась. Шу-шу, шу-шу, то, другое, третье... Коленкуру... а тот, французская лиса, сейчас и до государя. Так и так, ваше величество, оскорбление и прочее. Мы, говорит, дружеской державы, вы, говорит, братьями именуетесь, не могу, говорит, допустить этакой позор для французской короны...
— А, ты, егупетка подла[2], — сорвалось с языка молчавшего до сих пор и сидевшего в углу атаманского есаула.
— Государь осерчал. Послали за Матвеем Ивановичем. Является: кавалерия на груди, бриллиантовая сабля, что матушка Екатерина пожаловала, у бедра, — словом, со всем причиндалом. Говорил ты то и то? — спрашивает государь. «Говорил, государь. От твоей царской милости не скрою. Я давно отказывался от его иноземной хлеба-соли. Мы не рождены для супов; щи да каша солдатская еда наша» Вот каково отпалил.
— Важно. Его взять на это. «Притворный» он человек. Слыхал, ведь Дон под турецкого султана отдать хотел.
— Брешут.
— Видно, не брешут, коли в крепости сидел Матвей Иванович.
— Так то облыжно говорили, с того и сидел.
— Нет, брат, дыма без огня не бывает!
— Слушайте, — тихо, озираючись, сказал Сипаев, — а вы думаете, Черкасск-то зря перенесли на новое место? Что там — ни земли, ни воды — гора, пустота, пакость одна. А ведь перенесли, да и только, и разговору нет смекаете зачем?
— К имению Мишкину ближе ездить, недалече лошадей гонять, — мрачно молвил есаул.
— Ах вы, фармазон вы настоящий. На своего шефа этакое подозрение!
— Мне предположительно, что просто не смекнул Матвей Иванович, что там худо будет, вот и перенёс он нашу столицу. Военного ума да хитрости у него палата, а гражданской сообразительностью, видно, Бог обидел.
— Тоже фармазон, — сказал Сипаев. — А невдомёк вам, что для того удалил он нашу столицу от реки и от моря, от дорог на Россию, чтобы удалить нас от невоенного влияния России, чтобы сомкнуться в тесной казачьей семье и не принимать иногородних [3] обычаев! — с жаром воскликнул седоусый полковник и ударил кулаком по столу.
— Вздор, — громче прежнего сказал Луковкин, — полки наши расползлись, как сильные котята от матери, по всему миру крещёному. Сегодня в Вихляндии, назавтра под немца, в Итальянском королевстве были — сам ты пьёшь из венецейских бокалов, что привёз из Лозанны, дочь твоя по старине ли воспитана? С любым казаком заговорит, и белоручка при этом. Клавикорды ей выписал, французинку приставил, лопочет на заграничный манер... Да и сам Матвей Иванович — ристалища да погулянки делает, из «стенки» забаву устроил! Какое же тут охранение. Поздно!
— Он хорошее переймёт, а худого не тронет.
— Не тронет. Что посты-то блюдёт да штаны широкие носит, то и казак! Нет, казак, по мне, не в штанах; казака хоть гусаром выряди — он всё одно казак, и всё... Теперь вот чекмени пошли форменные, шитьё дали, кивера, что же, разве хуже с того стали казаки? Попомни, в седьмом году под Алленбургом, на Пассарге, разве Степан Фёдорович Балабин не вёл на победы их? — кивнул Луковкин на атаманского есаула, который самодовольно покрутил ус. — А Рассеватское дело в Турции, а под шведом?
— Всё это верно, но только зря мы приняли шитьё это да кивера великороссийские. Сегодня кивер, а завтра в регулярство писать станут. Вот ты говорил про Матвея Ивановича, что недалёкий он человек, нет, он дальше нашего видит Он это знает. Он и рейтузы наденет, а солдата из казака не позволит сделать.
— Ладно. Прикажут, и сделает.
— Матвей-то Иванович?.. Ты посмотри на него. Да спроси любого казака про него. Это обаятельный человек Что, малолетка, Николай Петрович, верно я говорю?
Вспыхнул весь Каргин. Никогда не доводилось ему со стариками беседовать. Встал он с лавки и нежным, певучим голосом заговорил:
— Атаман наш? Жить за него и умереть. Видал я его ещё мальчиком. В голубом мундире, на сером коне проезжал он по Черкасску. Я в айданчики с Петей Кумшацким играл. Подъехал ко мне — а я шапку снял. «Добрый казак будешь — служи!» — сказал, да так глянул! Всего меня светом так и озарило — и ясно, и истово хорошо стало у меня на душе. Так бы вот и служил, всё и служил! И турка бы бил, и француза, и всех, всех, кто враги!
— Что же не служишь? Ведь восемнадцатый пошёл?
— Куда. Девятнадцать по весне будет. Отец не велит Учили меня много. Немца и Француза приставили, а теперь, говорит, в университет в Москву отвезу — образованные люди, говорит, на Дону нужны. Ну, а мне куда же. Супротив отца пойдёшь разве?
— Конечно, идти не след, — сказал Сипаев.
— Вот ещё «письменный» человек — его отец, — кивнул Луковкин на Каргина. — Так ты в Платова влюблён? А Маня Сипаева?
Пуще прежнего вспыхнул молодой казак, даже слёзы выступили на глаза.
— Ишь, краснеет-то как! Словно девушка-невеста.
— Ну, не мучьте его, — промолвил атаманец, — мы с ним в заговоре. Ведь да?
— Да, если бы вы были такой добрый!
— Ладно, ладно, — махнул рукой есаул и опять прислушался к спору стариков.
— Тильзит, — хрипло кричал Сипаев, — позор! Фридланд — поражение! Да-с.
— Фридланд — ошибка в выборе позиции и славнейший день всей кампании.
— Славнейший! Бреши! Ты вот спроси у атаманца, что после-то было. Бегство, позор. Да... Вот спроси, спроси Зазерскова.
— Что я буду спрашивать, — громовым голосом на всю избу кричал Луковкин, — российская победоносная армия никогда не бежала. А что позиция была выбрана плохо...