Выбрать главу

— Что ж, Федя? Война? Они ж там, кровинушки, сынки-и-и! — И тихонько взвыла. Что-то тоскливо-жуткое, нестерпимое ворвалось в горницу, зависло в воздухе над столом, заставленным яствами, и тотчас в горнице все померкло, будто втекли, разлились сумерки. Матрену Власьевну увели, усадили в передней, она скулила, всхлипывала, а Федор Пантелеевич в изнеможении, будто после изнурительной работы, опустился возле стола на табуретку, тупо смотрел на тарелки, блюда со студнем, пирогами, мясом и слышал и не слышал, что происходило в доме, — в голове царапало, рвало: «Война!.. Война-а!..»

Он знал цену войне по той, гражданской, знал, что подступы к ней уже были — и на Китайско-Восточной железной дороге, и на Халхин-Голе, и на финской. Считал, что быть ей рано или поздно все одно, но что вот так подкараулит, подсечет — не думал не гадал. Не знал он и другого: начиналась она не на дни, не на месяцы — на долгие, тяжкие годы, в которые хлебнут лиха не только они, Макарычевы, — хлебнут полным ковшом, каждый по-своему, все люди…

Он поднялся с табуретки, возвышаясь над готовым — в закусках, разносольях — столом, с глухой твердостью сказал:

— Все, бабы, спасибо! Вот как оно поворачивается, — не до гулянок-пиров… Война!

И опять подсел к приемнику, крутил, отыскивая хоть еще какие-то новые сообщения об этом завладевшем сознанием событии. Может, гляди, оплошка, ошибка, — гляди да опровергнут… Но через каждый час, верно, в записи, передавали выступление Молотова, и Федор Пантелеевич слушал неотрывно, повторяя про себя каждое слово:

— …Сегодня, в 4 часа утра, без предъявления каких-либо претензий к Советскому Союзу, без объявления войны, германские войска напали на нашу страну, атаковали наши границы во многих местах и подвергли бомбежке со своих самолетов наши города…

А когда в промежутках снова бушевали марши, Федор Пантелеевич отстраивался, искал разговорную речь. Отлепился он от приемника поздно вечером — встал, молча и тяжко ушел на подворье.

ГЛАВА ВТОРАЯ

Военная страда в конце лета и осенью складывалась отчаянно. Казалось, злой рок подстерег и властвовал неумолимо, разгульно: наши войска с тяжелыми боями откатывались — пылили по всем дорогам на восток, теряя обозы, оставляя в кюветах подбитые пушки, изрешеченные осколками, прошитые пулеметами с «мессершмиттов» полуторки и трехтонки. Случалось, в скоротечных отходных схватках трупы не успевали убрать, в каленой жаре они разлагались, смердели.

Тошнотное зловонье, перемешанное с пороховой и толовой гарью, преследовало Костю Макарычева, угнетало. Верно, еще с непривычки, в обрушившейся трагической новизне всего происходящего вокруг он постоянно, ежечасно чувствовал острую тошноту, подавить которую был не в силах. Привычный к легкому, даже поверхностному взгляду на жизнь — он по характеру выделялся из общей сути Макарычевых, прочных, основательных, серьезных, — Костя считал, в минуты затишья или привалов мыслями обращаясь к дому, к далекому Свинцовогорску, что им там легче, чем ему, осознать, понять происходящее — даже самому младшему, Гошке, не говоря уже об отце или Андрее. Бросив под голову наземь пропыленную скатку, тощий вещмешок (в нем перемена портянок, россыпью и в обоймах — винтовочные патроны для СВТ), лежа с гудящими, налитыми ногами на квелой желтой траве, просто на голой земле, медленно отходя от марш-броска или очередной перестрелки, он думал со щемящей горечью, подступавшей к сердцу, что и Кате, жене его, тоже, поди, проще разобраться во всем происходящем: не тут они все, не в пекле, не в аду кромешном, а там, как теперь называют, в глубоком тылу.

Смутно представляя, как такое получилось, что немец теснит, прет по всему фронту, а фронт, говорят, протянулся от самого аж севера, от Кольской земли, до Черного будто моря, — он, Костя, от природы лихой, фартовый, кому, сдавалось, все трын-трава, в эти дни отступления стал сам не свой: мрачный, раздражительный, испытывал неосознанное, давящее ощущение нависшей беды. И ощущение это возникло не только из общей гнетущей обстановки — отступали и отступали, теряли технику, гибли люди, товарищи, не могли задержать, остановить немца, — до странной осязаемости он чувствовал: беде быть не вообще, а с ним, с Костей Макарычевым…

И не узнавали его товарищи по потрепанной, теперь уже малочисленной роте, да и «хромка» его осталась на ротной повозке среди другого имущества, и повозка, и ротная кухня, верно, давно у немцев. С того дня, когда они на взгорушках перед безымянной речушкой, в новеньких одернованных окопах ждали немцев со стороны дымного, в зыбистом мареве тракта, прошло недели две, — Костя потерял точный счет. Его тогда с тремя товарищами, у кого были винтовки СВТ, и два расчета «станкачей» командир роты Шиварев выдвинул вроде бы в «секрет» — в кустарники, к деревянному мосту через ту речку: прорвутся вражеские автоматчики, мотоциклисты — отсечь их и «всем бенефис делать». Толком не понимал Костя этого «бенефиса», но Шиварев словцо любил, употреблял в разных ситуациях, по разному поводу, с вариациями в голосе, и в общем-то красноармейцы всякий раз чутьем угадывали, что вложено в слово конкретно. В этом же случае, произнеся с жесткой интонацией «всем бенефис делать», капитан резко рубанул воздух костистой ладонью, и они, инструктируемые, сосредоточившись в ложку, скрытом за пыльным тальником, поняли без дальнейшего разъяснения: стоять до последнего, биться насмерть.