Выбрать главу

Сломив это давнее видение, Катя упрямо вдавливала перфоратор, однако на прежнюю слабость наложилась тревожная воспаленность: «Вон как вышло!.. Выходит, никакая у тебя не другая судьба, — уравненная! Да, да! И твоя пустота тоже оттуда — с Костей, как с Филимоном, случилась беда. Вот сейчас, а не тогда, когда о похоронке сообщили…»

Вильнул, сбиваясь в руках, перфоратор, перед глазами вмиг притемнело до жгучести, словно все карбидки у подруг по бригаде разом задуло, они погасли, и Катя, чувствуя будто тестовую обмяклость, пугаясь темноты, заломившей голову, сползая на комкастый под забоя, боязливо позвала:

— Подруги, где, где вы?!

Они обступили ее с карбидками, заглядывали в лицо, запорошенное рудной пылью, влажно-лаковое в обрамлении плотно повязанной косынки; глаза закрыты.

— Чё? Чё с тобой, Катьша?

— С Костей что-то…

— Да ты что, подруга? Давно уж! Эвон похоронка-то когда была…

Глаза ее не открывались, будто веки, притрушенные рудной пылью, было трудно разомкнуть.

— Тогда ничего с ним не было, душой вот чуяла, теперь, ой, подружки, случилось! Беда там…

Столпившись вокруг нее, они в недоумении молчали, сумятно думая — не рехнулась ли? Чёсь буровит непонятное: похоронка эвон когда была, а ей — сейчас с Костей приключилась беда! Тягостно молчали. Первой опомнилась Марья Востроносова, решительно выпрямилась и, ровно бы брала на себя по праву все полномочия по руководству бригадой, распорядилась:

— Вот што, бабы! Катьшу — на-гора. Так? Давай ты, Ксения, — обернулась она к Поперечновой, — а мы тут до смены управимся. Я за тот «джек» встаю… Давайте!

И шагнула по хрусткому рудному крошеву в темень забоя, словно нисколько не сомневалась, что все будет исполнено, как повелела.

ГЛАВА ДВАДЦАТАЯ

1

Матвей Лапышев в этот субботний день встал мрачным: ночь не спал — ныла нога, будто выхваченным из кузнечного горна железом пекло ее, — по весне, по первой сырости разыгралась подагра, как сказал фельдшер, когда накануне Матвей встретил его у лавки, куда ходил «на авось», — может, чё подкинули, завезли. Но теперь, по военной поре, в лавке было пусто: пылилась, выцветая, кое-какая одежонка, лежали неходовые хозяйственные товары да какие-то краски, от которых Матвею, привычному к домовитости, природному духу — леса, лугов, воды, — шибало в нос, спирало дыхание. У «фершала», слонявшегося неприкаянно по селу, помощи мало кто получал: на пункт лекарств не поступало, и фельдшер, ершистый и не очень опрятный, в теперешней лечебной практике все больше переходил на «подножный корм», — он и Матвею буркнул: попробовать запаренного конского щавеля иль каленых отрубей.

Чудак, где его возьмешь, щавелю-то? Весна ить только нос кажет, снег на дворе. А вот отруби Матвей Лапышев нашел в амбаре, калил их на листу в протопленной печи, приматывал вокруг ноги, кутал всяким барахлом, но толку выходило чуть. Старик поначалу лежал в горенке на кровати, а после, ночью, стеная, кряхтя и чертыхаясь, перебрался на печь, но и тут только млел, туманился и плавился мозг, однако боль не отпускала и на чуток. Наконец, отчаявшись, потеряв надежду, что боль утихнет, стискивая зубы и поминая всех святителей, Матвей сполз с печи, хлопал дверями, хромал на левую ногу, перекашивал испитое, небритое, в остюках лицо — боль при каждом шаге рвала клещами за сердце, — вышел на подворье, в темноту.

Было и другое, что бесило старика Лапышева, бродило в нем неуемным Нарымом, какой клокотал по-за двором Лапышевых: наступала вторая военная пасха, престольный праздник, а в доме происходило черт-те что — себе на кручину, людям на потеху, да и только! Перед самой войной цыганка из заезжего табора нагадала Евдинье, будто помрет та, как есть в одночасье, на престольный праздник пасхи, будет она, как говорится, с яичком в руке… С тех пор и пошло: заваривала Евдинья разнотравье, пучками висевшее в амбаре да в пустовавшей теперь конюшне, — меринка сдали на нужды фронта, — растапливала старуха баню, парилась, разводя в шайках духовитый отвар, распечатывала сундук, доставала пересыпанные нафталином чистые, лежалые исподнюю рубашку, кофту и юбку, ситцевый платок в горошек, припасенные загодя белые тапочки и, облачившись во все это, ложилась не в кровать, а на лаву, — ложилась помирать. Затихала, сложив руки на белой кофте, закрыв глаза; вытягивалась неподвижно, длинная и сухопарая, и желтый язычок горевшей у изголовья свечи, восковой, добытой из того же сундука, блуждал, колеблемый воздухом, — жиденькие, полупрозрачные тени скользили по вытянутой под миткалевым покрывалом костистой фигуре Евдиньи, по смуглому, тоже сухому лицу, на котором резко горбатился крупный нос, в старости Евдиньи все больше казавшийся тут, на лице, словно бы чужим, посторонним.