Отправляясь на подворье, заглянув в горницу, Матвей все это и увидел, жутковато поежившись, несмотря на царапающую, рвущую боль в ноге. Теперь Евдинья будет лежать на лаве ровно два дня — субботу и пасхальное воскресенье, поднимется, — даст бог, если не умрет, — лишь в понедельник, а до того, хошь руби ее на куски, не встанет с лавы, и по хозяйству, будь оно неладно, — да при такой боли! — возиться ему, Матвею: с курами, овечками, коровенкой.
На расчищенном от снега подворье еще было темно, талой знобкой влагой наносило с Нарыма, он пошумливал где-то за амбаром, однообразно, приглушенно, будто успокоенный, насытившийся после удачной охоты зверь. Зима сдавалась трудно, сдерживала еще прочно напор весенних сил, но снег днем подтаивал, влага бродила в воздухе, и даже ночные приморозки, как думал Матвей, «не осаживали волглости», — значит, на весну поворот крутой, скоро сеять. И на вчерашнем правлении колхоза зашебаршились: семенное зерно, мол, проветривать да провевать… Проветривайте, провевайте! Кто токо будет делать? Бабы есть бабы, — одни и остались во всем Нарымском, — подчистили и мужичков и казачков на войну. А с него, Матвея Лапышева, чего взять — скоро семьдесят, и проклятая болесть навалилась — костолом, жаром в голову шибает! Да, чего с него взять? Еще хорошо, что кладовщиком согласился, в ножки накланялись Матвею Лапышеву. Он теперь и думал, войдя в скотный базок, — задаст корм овцам да корове, глядишь, развиднеется, придется отправляться к овинам, отпирать — бабы нагрянут, а уж там, после обеда, их ветром сдует, — перед пасхой по избам разбегутся, гоношить чё начнут. Свежим теплым коровьим навозом, лежалой овечьей шерстью, пропитавшейся нашатырным крепким настоем, ударило в голову, когда Матвей, убрав засов, отвел скрипнувшую тяжелую дверь. В сумраке жались в углу три тощих овечки; шумно вздыхала Пеструха, лежа похрупывая чем-то, пережевывая вечную жвачку. «Пусто, как в утробе!» — невольно и поначалу, как показалось, даже неожиданно подумалось ему, но потом он вдруг поймал себя на том, что подумал об этом вовсе не случайно: три эти дня он только на какое-то время забывался, отвлекался от того, что ровно бы как наважденье явилось ему, Матвею Лапышеву, и что теперь, в эти дни, словно бы подстерегало его везде, повсюду — за каждым углом, в сенцах, в амбаре, — Вероника Злоказова. Он и тут, в эти минуты, переступив порог скотного база, в первый миг оторопел, подумав, — вот она сейчас выступит из темноты, встанет перед ним молча, будто нищенка, — в арестантских одёжах, встанет, как в тот день. «Свят, свят!» — прошептал в смятении Матвей, припомнив, как уронил тогда наземь бадейку, сложив заскорузлые пальцы щепотью, осенял себя крестом.
Обвыкнув сейчас и в темноте, и в спертых, нашатырных запахах, перехватывавших горло, он принялся, превозмогая костоломную боль, подчищать лопатой помет, загаженную солому, сгребая все на кучу, черно глыбившуюся возле стенки. И перед его глазами, будто репьем-татарником прочно сцепленное, встало то наваждение, та оказия, от которой он, Матвей, поначалу лишился дара речи, будто у него отнялся, перестал ворочаться язык, да и после, весь день-деньской, ровно бы ни с того ни с сего, непроизвольно, не к месту вздергивалось лицо, начинало вдруг потрясывать всего, как в лихоманке.
В тот день он успел управиться по хозяйству, подбил под скосившийся, осевший угол амбара чурку, отъятую от комля пихтача, сшил заново подгнившую дверь — как-никак на носу весна, дел навалится — успевай поворачиваться, не сделаешь заранее — враз придавят, подомнут. Подумывал он уже, что отправится по своей казенной части, своим кладовщицким делам, — вот только принесет из колодца бадейки две воды, зальет в желоб, авось овечки да корова, гли, захотят пить. Одну бадейку он уже принес, с пустой возвращался по двору к колодцу, — управится с последней, и все. Он о чем-то жгуче и тягостно размышлял, — теперь, со старостью, одолевали отрывочные, но острые вспышки, будто в заскорузлой, коркой прихваченной памяти нет-нет да прожигались, прорывались эти вспышки: чаще высекалось такое давнее и чудное, что Матвей действительно тужливо пытался понять — было с ним такое или нет? Часто иная вспышка так и повисала, глохла, поскольку он никак, долго и беспомощно вороша в мозгу, не отыскивал ей объяснения, не находил места в прошлом, таком уже далеком, что там теперь больше провалов, разрывов, стершихся звеньев. Ну было ли такое? Откуда оно?.. Самоходная баржа, новенькая, вся белым лаком отливающая… «Вероника непорочная». В первый пробный рейс по Иртышу пойдет, пришвартована у пристани пеньковыми толстыми канатами. Разгулялась от щедрот пароходчика вся команда. На рассвете вспыхнула факелом «Вероника непорочная» — спьяну кто-то ненароком свершил беду, — восемь головешек после собрали: команда и гости… На палубе в огненном кольце метался, хрипел и рычал зверем человек в лаковых штиблетах, огонь уже хватал полы френча из английского сукна; и человек не только рычал и хрипел — плакал, молил о помощи: живьем ему всенепременно выходило сгореть. Раннее утро, и ротозеев на пристани не много, — кто двинется в огонь, на верную погибель? И бросился он, Матвей Лапышев, сначала окунувшись в воду, прямо так, в сапогах, в праздничной поддеве. Как перемахнул за борт в мокрой, пудовой одежде? Человека того уже взяло, объяло пламенем. Обхватив его, точно железным обручем, Матвей бросился с ним сквозь пламя, рухнул за борт, в воду.