— Ступай, ступай, Макар! Не до угощений, вишь, полегчает, поди — тогда… Не обессудь ужо, — сам не слепой! Ступай Христа ради.
Макар плакал, плакал, как ребенок, всхлипывая, не стесняясь, по лицу, теперь и вовсе казавшемуся детским, текли слезы, он их не вытирал, они капали на лавку рядом со стаканами, разбивались в пятна, тускло взблескивали. Было трудно понять: плакал ли он о Петре Кузьмиче, кому ненароком нанес урон, сделал хуже, или о брате Семене, на которого пришла похоронка, или от обиды, какую, возможно, испытал за то, что хозяйка в открытую, не деликатничая, прогоняла его. Поднялся с лавки, хилясь высоким туловищем, которое он, казалось, не мог выпрямить в полную силу, точно бы невидимый гнет клонил, тянул книзу. Всхлипывая, шмыгая носом, он все же выправился, пошел из горницы, у двери обернулся, что-то хотел сказать, но слезы больше подступили, лицо его все сморщилось, он бессильно взмахнул рукой, как бы прося прощения и вместе желая сказать, что вот так, мол, нелепо получилось. Стукнула выходная дверь, в сенцах тяжело сапоги Макара вжимали половицы.
В пятницу с утра Петру Кузьмичу вроде полегчало, в груди стало мягче, и дышал он хоть и неглубоко, но спокойнее, ровнее, без тех угнетающих, выбивавших из сил клекота и хлипа: казалось, беркут устал давить, подотпустил когти, и Петр Кузьмич, пусть и обессиленный, немощный, в удивлении обнаружил, что захотел поесть, это желание явилось остро, требовательно, и он, позвав Евдокию Павловну, сказал ей об этом. Она заторопилась, тоже дивясь и радуясь происшедшему, собирала снедь, возгораясь от пришедшего чувства, думала: «Слава те господи! Авось, гли, на поправку повернуло». Сгоношила еду мигом, поставив перед ним молочную затируху, какую берегла для него да Кати-маленькой, выставила чугунок картошки в мундирах, потолченную в ступке соль, извлекла по такому случаю из бадейки огурчиков — совсем немного засолила их по осени, — кружок замороженного молока, любимого мужем, стала кормить его, однако, отпробовав, пожевав с трудом, он устал, откинул голову на подушку, в привычную вмятину, с неулетучившейся потной теплотой извинительно выдавил:
— Ничего, ничего… на первый раз! Потом.
Она собиралась в контору комбината убрать кабинеты до прихода начальников и сотрудников, хотя в управлении по теперешнему военному времени тоже все перепуталось: приходили рано, а то и ночами засиживались, больше же мотались по рудникам, свинцовому заводу, обогатительным фабрикам — «толкали», как слышала Евдокия Павловна. Катя-маленькая уже ждала бабушку — ей по пути в школу — с сумкой, в пимах с калошами, в пальто, какое перешила, или «скумекала», как говорила Евдокия Павловна, из своего довоенного полупальто. Лежа в затихлости, сквозь полусомкнутые веки наблюдая за сборами жены, Петр Кузьмич — сам бы не ответил почему: то ли оттого, что за всю свою болезнь думал тяжко и тоскливо о дочери, о ее горемычной, неудачливой судьбе, то ли в эти секунды сквозь затрудненное сознание подумал, что надежда, внезапно явившаяся ему, призрачна, пуста — ему ли не знать, что от беркута еще никто не уходил, он не помнит такого, — то ли что-то шевельнулось новое, взблеснуло тусклым светлячком, и в его как бы рассеянном непрочном свете будущее вдруг связалось с Андреем Макарычевым — вот кого надо увидеть, все сказать… И он разлепил веки.
— Ты там, мать… можа, Андрея-от Макарычева узришь… Мол, повидаться хочу. — И отметил молчаливую настороженность и даже вроде бы испуг на округлом лице жены в обрамлении уже плотно повязанного платка — за годы жизни поодрябло, мелко изморщинилось ее лицо; тоже стала сдавать, а вот глаза, желто-темные, изливали все тот же как бы бегучий и теплый свет, какой удивлял всегда Петра Кузьмича, и теперь, после первой ее реакции, именно в глазах ее увидел более жесткое отношение к его просьбе: глаза загустели, стали темнее, замедлилась и бегучесть света. Он знал, что Евдокия Павловна, верная своим устоям, относилась резко, неуступчиво к ухаживаниям Андрея Макарычева за дочерью, накрепко стояла на своем: «Не телка, поди, на аркане не вели взамуж-от! Дите есть». Но только нынешнее состояние Петра Кузьмича заставило ее сдержаться, промолчать, и он, догадавшись об этом, добавил с извинительностью:
— Ничего, мать… Мужицкий разговор.
Пришел Андрей Макарычев во второй половине дня. Откинув шторку, шагнул в спертую теплоту горницы: чистоплотная — истинная сибирячка — Евдокия Павловна стала изменять своим правилам, боялась проветривать комнату — не застудить бы мужа, не приключилась бы к одной болячке еще и новая. Молча проводив гостя к входу в горницу, она не вошла вслед за Андреем, осталась в передней: раз мужицкий разговор, тому и быть, пусть говорят, и ушла в сенцы. Еще до того момента, как Андрей Макарычев откинул штору, он как раз подумал — да, Евдокия Павловна «закусила удила», не приемлет его, но молчит, сдерживает себя. Что ж, по сути и отношения между семьями охладели, нет уже той прежней близости, артельности, когда в делах и праздниках всегда были вместе: сообща огородничали, кедровали, брали кислицу, ревень, радовались всему тоже не порознь. Нет, виной тут не только война — порушила былые устои, сложившийся уклад, он-то, Андрей Макарычев, догадывался: судьба Кати стала пробным камнем отношений двух семей, и та трещина, обратившаяся теперь уже в разводину, проявилась еще тогда, с женитьбой Кости и Кати.